Донник
Шрифт:
Отцу тоже, по-видимому, было неловко присутствовать при этой сцене, он с усилием крякнул и поднялся, с трудом разгибая натруженную спину.
Прощания с домом, с единственной дочерью не получилось. В самом деле, воина была здесь уже полновластной хозяйкой.
— Мать, поехали наконец, — сказал он непривычно-просительным тоном и опять закричал: — Ну, кончай же скорей! Ехать, ехать!..
Лида, накинув на плечи шубейку, вышла их проводить.
Мать сидела на ящиках возле кабины, в грубошерстном платке, повязанном поверх другого, ярко-белого, окаймлявшего ее скорбное, в топких морщинах лицо. Расшитый цветной затейливой стежкой рукав полушубка слабо вздрогнул у нее на коленях: мать сжимала корявыми пальцами узелок с сухарями и махнуть на прощание дочери не решилась, побоялась
— Паняй, парень! Трогай! Поехали…
Они вымчали из ворот, свернули с проулка на улицу, поднимая недлинное облачко серебряной пыли. Потом было видно, как медленно покатились по снежному полю, обведенному по горизонту черной каемкой елового леса: там дорога всегда в длинных ямах и рытвинах, в языкатых, слоями, извивах поземки — кто ни едет от станции или на станцию, обязательно застревает в заносах.
И тотчас от развилки дорог, от путей, от вокзала, как будто желая заставить уехавших возвратиться, закричали, забились в падучей зенитки.
И вот теперь нет у Лиды ни матери, ни отца.
Да и дома ее тоже нет.
Отца и мать убило осколками бомбы в четырех километрах от станции Суховершино, в длинной общей колонне застрявших в сугробах машин. А от дома осталась смоленная черным дымом разрыва глубокая яма — самолет заходил на зенитную батарею, а попал чуть левей, прямо в избу. Сама Лида, по счастью, в это время была у соседей, ходила за спичками к бабке Мокевне.
Хоронили убитых уже в сумерках, и всех вместе: мать, отца, длиннолицего лысоватого Остапенко и еще двух бойцов с батареи, которых Лида не знала по имени. Капитан с густыми бровями вразлет, с забинтованной головой — его звали Артемом — безотказно и споро помог Лиде привезти с места гибели трупы родителей, сколотить для них общий неструганый гроб. На прогоне зарядами толовых шашек отрыли могилу. Кое-как перевязанные, с суровыми потемневшими лицами, уцелевшие батарейцы постояли, сняв шапки, рядом с Лидой над свежей могилой — ровно столько, сколько им дозволяла громыхающая за зубцами лилового, дымного леса воина. Потом молча один за другим надвинули шапки, дали три нестройных залпа в сторону запада и тут же ушли расчищать огневую, ремонтировать и налаживать поврежденную пушку.
Оглушенная горем, Лида долго стояла над коричнево-рыжеватым от глины могильным холмом. На фанерке чернилами были написаны в ряд пять фамилий, в том числе и Трофима Буканова, и Настасьи Букановой, и Лида читала их снова и снова, смотрела на холмик, и опять перечитывала, и все не могла связать воедино казенно и жутко звучащие имена, эту глину с комками мерзлого снега и такие родные, знакомые до последней морщинки лица матери и отца.
Она не заплакала ни сперва, когда прибежал соседский парнишка и, крича, задыхаясь, рассказал обо всем, что он видел, — в это время он ехал в санях из Терновки, — ни потом, когда гроб опускали в могилу и бойцы стали забрасывать неглубокую яму землей вперемешку со снегом. Было стыдно и перед Артемом, и перед молчаливо стоящими рядом с непокрытыми головами старой бабкой Мокевной, и ослепшим учителем русского языка, Николаем Ивановичем Харитоновым, пришедшим утешить, — но слезы не шли. Словно в ней, в глубине, этой самой же бомбой была уничтожена и какая-то главная ощущающая струна, которая еще так недавно откликалась и резонировала на малейшее проявление жизни: на замерзшую под пленкой льда полевую букашку, на цветок, на веселое, меткое, незнакомое ей словцо, на случайный, чуть скошенный в ее сторону взгляд, на печальную песню, на острую шутку. Сейчас эта обычно веселая, тонкая и все ощущающая струна ни на что окружающее не отзывалась. Почему-то не верилось в страшный смертный конец. Все казалось: отец просто где-то в лесу, на кордоне, мать ушла за водой или вместе с другими колхозницами уехала на санях за соломой на ферму. Это кто-то другой похоронен в мелковатой промерзшей могиле.
Постояв рядом с Лидой, ушли и учитель, и бабка Мокевна, и Лида осталась одна. Она молча смотрела на мерзлую землю,
Такое еще недалекое детство… Земляничники в алых россыпях ягод… А вот зимней морозной ночью на лыжах пробегают они с отцом по полянам, почти голубым от встающей луны. А отец говорит: «Видишь след, это рыжая мышковала. Хитровайка какая! А след-то вот он, на снегу… Никуда ведь не денется! Ну, ходить тебе в школу на будущий год в лисьей шапке…»
А вот они едут с отцом на лесхозовском тарантасе на ярмарку в Стоколос. Конь помахивает красиво расчесанной, в кольцах, гривой. Густая дорожная пыль, поднимаясь тугими клубами, почти не садится, еще долго держится в воздухе душным пепельным облаком, увеличиваясь в объеме, и медленно растекается по полям, волочится за ними пушистым хвостом до самого горизонта.
Тихо, жарко, безветренно.
А на торжище пахнет сеном, навозом, махоркой. В бесчисленных балаганах, в киосках, ларьках, на прилавках пестро от развешанных лент и воздушных кисейных и газовых косынок, ярких броских платков с веселым узором, свертков ситца, сатина и шелка в звездастом рисунке. Сама Лида — в красном сборчатом платье в белый крупный горошек, с белым бантом в косичках. В одной руке она держит яблоко, в другой — грушу. В ногах свертки, кули, чугуны и решета. А отец стоит рядом, опершись о сиденье, и курит, поглядывая на Лиду, добродушный, бородатый, с усами и чубом, выбивающимся из-под заношенной кожаной фуражки. И так весело, так смешно звучит голос торговца, продающего плюшевых обезьянок, взлетающих на резнике, послушных руке:
— А вот а-атличная игрушка для детей от шести месяцев до семидесяти лет! Не бьется, не ломается, только кувыркается… Не ест, не пьет, без прописки живет…
— Па-ап, купи-и-и, — жалобно просит объевшаяся всяких сладостей Лида. — Па-ап, купи обезьянку… Ну, я очень прошу-у…
— Может, ну ее?
— Пап, купи-и-и…
Отец молча засовывает кнут под сено, под примятую парусину уже сброшенного с плеч плаща, зорко смотрит по сторонам и вдруг говорит:
— Ну, ну, посиди! Никуда не ходи… — и скрывается в шумной пестрой толпе покупающих и продающих, кричащих, ругающихся, зазывающих, рьяно бьющихся об заклад и тут же смеющихся, возбужденных людей. Пропадает он где-то так долго, что Лида, готовая зареветь, уже мрачно ерзает на сиденье и смотрит по сторонам с тоской брошенного, одичавшего человека. И вдруг видит отца.
Он идет, сдвинув на ухо лихо заломленную фуражку, и бережно прижимает к груди что-то круглое, мягкое, рыжеватое, в пышном ворсе, запрятывая его чуть ли не всего целиком в своих крупных, дочерна загорелых руках. Лида молча приглядывается: это круглое, рыжеватое почему-то совсем не похоже на плюшевую обезьянку, и она уже хочет удариться в голос и, наверное, закричала, заплакала бы, да сперва очень хочется рассмотреть, что же это такое, отчего так застенчиво, виновато, с улыбкой смотрит отец — так, как если бы он купил это нечто не ей, своей дочери, маленькой Лиде, а большому — себе…
— На, возьми, — говорит отец с нежностью, не дыша. — Не искусственное, живое! — И он тихо поглаживает это мягкое, рыжеватое существо, лежащее у нее на коленях. Это теплый, хорошенький черноносый щенок. Он подрагивает от страха всей тоненькой своей кожей, всей шерсткой, кончик волос на животе у него еще мокрый, клеенчатый нос влажно тычется Лиде в руку.
— Ну как? Нравится? Или нет? — осторожно, с тревожною ноткой спрашивает Лиду отец. — Смотри-ка, какой пес-барбос! — И Лида с обидою замечает, что он очень доволен покупкой и теперь с нетерпением ждет от нее ответного радостного довольства. — Ну, чего ты молчишь? Ты ж просила щенка!