Донник
Шрифт:
Нет, наверное, он никогда не поймет ни грабителя, ни убийцу, не найдет оправдания им, размышлял Большаков, И, поднявшись с бревна, брел, понурившись, по размытой дороге опять к себе в полк, в надоевшую, полную ледяной подпочвенной воды, продымленную землянку.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Суховершино — синее, зеленое в свете луны…
Сейчас за окном вагона промелькнут обгорелые трубы домов, груды битого камня и щебня; опять, как тогда, затеплятся, побегут по кремнистым сугробам лиловые, дымные всполохи отдаленных пожаров…
Сергей Большаков, чуть сощуря глаза
Рама медленно убралась в невидимый выем.
Знобкий ветер, рожденный предзимьем в полях, выжал слезы из глаз Сергея. Он то холодил ему щеки, то приглаживал волосы, то трепал их, шебурша невпопад, и опять осторожно укладывал прядку за прядкой. Большаков сейчас ощутил этот ветер как приветную руку далекого друга.
Поезд шел очень ходко.
Мелколесье. Овраги. Болота. Щетинистое жнивье. Столбы передач.
Неужели прошло тридцать лет?! Чья-то целая жизнь… А он все еще помнит. Никак не забудет. И земля тоже, видимо, не забыла: она не осыпалась, не затекла. Вон траншея идет вдоль железной дороги, так и кажется: в полный рост. И воронки от пятисоткилограммовых бомб все такие же круглые, полны черной стоячей болотной воды, как тогда, в сорок первом. И квадратные ямины капониров, отрытые для тягачей, и штабные землянки… Они ясно видны и сейчас, как на плане. Только брустверы одиночных окопов заросли рыжей вялой травой: горицвет да лопух. Да вон там, где когда-то под огнем пулеметов лежал раненый командир батальона капитан Большаков, сейчас мирно пасется теленок, забытый своей нерадивой хозяйкой до ночи.
Большаков оглянулся на знакомый бугор и на впадину пересохшего, недавно осушенного болота. Черт возьми! А что, если спрыгнуть с подножки вагона на полном ходу? Пробежать по жнивью… Вскинуть руки навстречу холодному ветру. Закричать громким голосом, позвать: «Лида! Лида!..» А вдруг отзовется? Ведь не может же не витать ее светлый, радостный дух над этими пашнями и лугами, над чахлыми перелесками, над низенькими деревянными домиками, потемневшими, источенными дождями…
Здравствуй, Суховершино!
И снова прощай.
Да, прости, если можешь. За то, что я жив. Один из всех. За то, что всегда тебя вижу таким: зеленым, синим в свете луны. В черных грудах развалин. В круглых ямах воронок. Ты давно уже белое, яснооконное, позабыло войну и живешь новой жизнью. А я… Я, прости, виноват. Я как эта земля. Все никак не забуду.
…А поезд идет, разрезая студеную темноту.
Позади рубежи наступлений, боев. Суховершино — это ведь только начало войны. А еще были годы и годы… Сорок третий, и сорок четвертый, и весна сорок пятого.
Мелькают названия станций, как страницы давненько не листанной биографии. Сбоку поезда нисходит к земле обесцвеченная к рассвету, истончившаяся и
Ночь сходит на нет. Она нежно сливается с тонким слоем снежка — и белеет, белеет, придвигая поближе и темные контуры отдаленного леса, и совсем неожиданный в этом месте завод, и высокие белые башни жилых корпусов там, где танки когда-то застревали в болоте по хоботы пушек…
Большаков осторожно открыл дверь в купе, снял с вешалки куртку и шляпу, уложил в портфель вынутую было для чтения, но так и не раскрытую книгу. Положил рядом с книгой мыльницу, бритву. Хотел уже выйти, тихонечко щелкнув запорами двери, но попутчица, пожилая красивая, полная женщина, спавшая на нижней полке, повернулась с улыбкой и привстала на смятой постели, взглянув на часы.
— А вы, что же, уходите? Так всю ночь и не спали? — спросила она.
— Да. Смотрел все в окно. — Помолчав, объяснил почему-то с неожиданной откровенностью: — Я ведь здесь воевал…
— А я догадалась. Вижу, нет вас всю ночь. Ну, думаю, что-то за сердце взяло, наверное, старый солдат.
— Да. Солдат.
— И ни разу здесь не были все эти годы?
— Нет. Не выпало счастья. Почему-то не довелось.
— А сейчас, что же… В гости? Или в командировку?
— Да нет… — Большаков на мгновение даже как-то поник оттого, что приходится объяснять. Это все береглось для себя, а не для посторонних.
— Пионеры меня пригласили, — сказал он суховато. — На открытие памятника. Раскопали в архивах, что в их городе, в братской могиле, лежат солдаты и командиры из нашей дивизии. В частности, из полка, которым командовал я… Ну, вот я и еду…
— Представляю, какой у вас будет трудный, волнующий день, — заметила женщина.
— Да, не легкий.
— Ну, желаю вам счастья, — сказала она, поправляя халатик, в котором спала. Ее круглое миловидное лицо было гладким и свежим, безо всякой косметики. Она со смешком осторожно призналась: — А я шла со своей армией чуть южнее, не здесь, но тоже солдат. Так что вас хорошо понимаю…
— Счастливый вам путь.
— До свидания! Счастливо!
Переполненный пассажирами рейсовый автобус, сбавив скорость, развернулся на площади Старой Крапивны — оказывается, теперь в городе была еще и Новая Крапивна, огромный красивый район, — и Сергей неожиданно для себя разглядел: перед зданием, выкрашенным бледно-розовой краской, с лепниной, с колоннами, стоит группа людей. Все суровые, темнолицые пожилые мужчины в прямого покроя длиннополых пальто, в темных шляпах и шапках. Кто с палочкой, кто на костылях, а один на тележке, без ног по пах, сидит, запрокинув рябое лицо, глядит снизу вверх на стоящего перед ним человека в шапке с серым каракулем. Большаков его сразу узнал. Это ж Ленька Кухтарь, командир батальона связи! А безногий, рябой — это Лях, уходивший тогда с Марухненко!
Вот это подарок ему сделали пионеры!
А он-то предполагал, что будет один горевать над могилой в безмолвном, пустом, а поэтому жутковатом солдатском своем одиночестве. А здесь понаехало вон их сколько, друзей!
Какая-то женщина в черном модном пальто, отороченном по низу, по рукавам и по вороту чернобуркой, в капюшоне, обшитом том же самым пушистым, седым мехом, блестя молодыми глазами, но с натянутой от волнения, жалкой улыбкой рванулась к нему, только лишь Большаков по ступенькам спустился на землю.