Донник
Шрифт:
— А что, я некрасив? — удивился Тышкевич.
— Нет, красив, я об этом и говорю! — поспешила его успокоить Маруся. Объяснила Сергею: — На войне он все время хотел, чтобы я была кроткой, послушной и нежной. А я не хотела. Ну, вот нежная, нежная я, Арсентий Михайлович! Только мне уже сорок девять… Я теперь-то такая вам очень нужна?
Арсентий Михайлович встал, прошелся по комнате, склонив голову с длинным, рваным, зазубренным шрамом, рассекшим седые, короткие волосы. Спросил, помолчав:
— А я тебе нужен такой? Я и в молодости, черноволосый, не раненый и с зубами, тебе был не нужен! Хорошо это помню! А кто нужен был… не скажу! Так что, знаешь… не будем считаться! Я вот думаю о тебе, как ты вытянулась, изменилась.
— Да, действительно, — отозвался Сергей. — Знать, где падать, соломки там подстелить…
— Ну, Маруся… ответь. Я-то нужен тебе?
Но Маруся слегка отмахнулась от насевшего на нее командира дивизии, тихо, строго спросила Сергея:
— Нет, Сергей, ты скажи, отчего ты инертный такой? Это что?.. Это жизненный принцип? Или просто российская лень? Ты нашел подтверждение гибели Лиды? По-моему, нет. А наверное, существуют какие-нибудь документы. Пусть не наши, немецкие. А ты их разыскал? Ты за тридцать-то лет побывал в Стоколосе? Ты расспрашивал там: как погибла и где? Ну ведь не был, скажи!
— Не был, каюсь, Маруся…
— Почему?
— Сам не знаю. Наверное, потому, что жалел ее, мучился, переживал. Ты права. Мне нет оправданий!
— По-моему, проще сказать: боялся жены.
— Нет, ее не боялся. Просто я… запрещал себе эту поездку. Боялся себя. Своих собственных воспоминаний…
— А верней, ты боялся трудностей.
— Да. И это, конечно…
— Черт возьми! — решительно повернулся от двери шагающий по ковровой дорожке Тышкевич. Он взял со стола недопитый стакан. — Нет, я пью за Марусю! За мудрую женщину. Почему-то не оцененную ни Сергеем, ни мной… — Он мгновение помолчал. — Ты, Маруся, великая женщина. И еще пью за наших, лежащих в могиле. Да, сегодня склонил перед ними свою страшную, белую голову, а сам думал… Ну, ты вот, Сережа, ты, Маруся, родная. Подумайте, милые… Вот умрем мы… Может, нам и не будет оркестров спустя тридцать лет после победы, потому что последняя, главная и единственная награда нам — сама эта жизнь. А как мы ее прожили? Как живем? А, друзья? Разве мы дорожили священными этими днями, секундами? Разве тратили их без ошибок, без поблажек себе, без уступок дурному? Разве шли всегда напрямик? Не сворачивали порой на извилистые тропинки? Тот, кто скажет сейчас, что не сворачивал, не уступал, — тот, по-моему, лжец!.. Да, не смейтесь, пожалуйста… Не улыбайтесь! Лжец. Так вот… Сколько жить мне еще, не скажу. Я не знаю. Но так хочется после всего пережитого нынче подняться до уровня тех, кто лежит над рекой. До их нравственной высоты! Быть душою бойцом и сегодня… А это… непросто… в наши мирные дни… Ох, непросто…
— Арсентий Михайлович… — сказала Маруся.
— Марусенька! Я не пьян. Я уж протрезвел. Ты напрасно хлопочешь. Ну, если не нравится, я замолчу… Ну и ладно. Не надо… Не пьян! Я хотел рассказать все, что думаю о себе. Ну, не надо, так что же? Не надо. Не будем! Так легче, так проще. Давайте молчать… Я нем как могила. Тебе хорошо? Ну, спой нам что-нибудь африканское… Говоришь, нет гитары? Ну, ладно. Не надо… Тогда, как хотите… Я спать… — и он встал и ушел.
Разъезжались они сразу после обеда. Были тосты и речи, были вспышки и щелканье фотоаппаратов, прощание с друзьями: с вожатой Аней Кураевой, круглолицей, скуластенькой коротышкой, с косичками, с учителями школы, с пионерами, с секретарем райкома партии и секретарем райкома комсомола, и со всеми, кто их окружал заботами и вниманием: с шоферами, поварами, гардеробщиками, дежурными по коридору. Пели песни — «Катюшу», «Вставай, страна огромная», «В землянке», «Шумел сурово брянский лес» и все, что припомнилось из военных далеких, нетронутых в памяти лет, вплоть до самой наивной, смешной: «Валенки, ва-аленки, эх,
Сергей Большаков, невыспавшийся и больной после «Черного доктора», был угрюм. Он сперва отошел от круга поющих и долго стоял среди площади, глядя в небо, потом по морозу, по свежему ветру прошелся перед вокзалом, разглядывая киоски, конечно, закрытые — газетный киоск, аптечный киоск, табачный киоск, — заглянул и в вокзал, в большой, темный, хотя и двусветный зал ожидания. Но там было мало народу, почти никого. В углу, на деревянном диване, рядом с пестрым узлом и баулом сидела какая-то старая женщина, слепая, бедновато, но чисто одетая, рядом с нею ютилась некрасивая остроносая девочка в ярко-синей нейлоновой куртке, слишком легкой для этой морозной осенней погоды, в коротеньких брючках, в сапожках на «рыбьем меху».
Девочка то и дело вставала, вертелась, прислушиваясь к объявлениям хриплого радио, а слепая тихо сидела, склонив голову в уже ставшей привычной давнишней печали, шевеля лишь короткими пальцами с изуродованными ногтями. Она словно слушала что-то в себе, и этот неслышный другим, тихий внутренний голос ничем больше женщину не радовал, не утешал.
Большаков поглядел на нее, не поморщился, хотя ему очень хотелось поморщиться, но он все же сдержал себя, просто дернул плечом, повернулся и вышел. И вдруг словно что-то толкнуло его: так могла бы сидеть и Лида, останься она в живых, искалеченная, израненная и замкнувшаяся в своем горе, по-прежнему гордая, не желающая ни показывать себя никому и ни видеть других…
Большаков повернулся и, кого-то невежливо оттолкнув с чемоданами в узких, тесных дверях, вбежал снова в вокзал — подойти, расспросить… Но сидящей с баулом и пестрым узлом слепой женщины уже не было. И девочки в синей нейлоновой куртке тоже не было видно, сколько он ни метался по холодному темному залу с расставленными вдоль стен и по центру массивными, из мореного дуба, диванами с покатыми спинками. Он прошел и по лестницам наверх, в зал для транзитных пассажиров, пробежался и по перрону. И в полном отчаянии, уже чувствуя себя снова больным, недовольным, а главное, виноватым, сел на тот же диван, где сидела слепая, невольно прислушался.
Там, на площади, пели, и сильный, звенящий, наполненный счастьем волнующий голос Маруси долетал и сюда, в этот зал, через толстые стекла, она пела ту самую песню, которую он так недавно не мог, не хотел больше слышать:
Или, может, утром ранним По болотистым краям лесным Ты разведчиком иль партизаном Идешь с друзьями к берегам родным. Эх, где ты, где ты, скажи мне, где ты… Куда тебя забросила воина?«В старых армейских песнях — без имени автора и без композитора — все же есть что-то сильное», — решил Большаков. Он думал о Лиде, о гибели Шерстобитова, о победе, об исполненной суеты и волнений сегодняшней завоеванной, мирной и вроде бы даже праздничной жизни и об этой слепой старой женщине, поразившей его.
Неужели это она, Лида? Нет, мертвые не воскресают. Это другая… А Лида…
«Может, пепел твой…» Да, найти бы хоть могилу. Хоть пепел. Чтобы не было этой второй ужасающей смерти — забвения, — думал он о Лиде, сцепив пальцы и глядя на свои белые, без мозолей, большие, когда-то солдатские руки. — Чтобы истинное, прекрасное, вечное в нашей жизни, изменчивой и текучей, не сгорало бесследно, опять уходя в неизвестность и вечность. Да, Тышкевич был прав. Надо жить по-другому. Быть достойными тех, что лежат над рекой…