Дориан: имитация
Шрифт:
— Войны? — не поверил Уоттон. — Какой войны — Крымской?
— Нет, Второй. Вы, молодняк, полагаете столь многое само собой разумеющимся, вы ничего не знаете о том, какими мы были тогда, о нежности, которой могли проникаться друг к другу мужчины из разных слоев общества. — Протянув руку над головой, Фертик выбрал фотографию в затейливой рамке из золота и слоновой кости, стоявшую в ряду множества ей подобных. Фотография изображала молодого человека в круглой шапке и куртке с бранденбургами. — А, ладно, — глаза его затуманились, — я отвлекся. Отец Дориана, Джонни Грей. Он был игрок и пьяница из тех, что крутились вокруг везунчика Лукана, — был тем, что сходило за мужчину в ту пору, когда мир — для подобного рода мужчины — не превышал размерами школьного глобуса.
— Но откуда вы знаете, что он был педерастом?
— У нас были схожие вкусы, я бы выразился так. Нужно ли уточнять? Как бы там ни было, он женился на матери Дориана — Франческе Мутти — и зачем? Ради показухи, нечего и сомневаться, ну и потомства тоже. Хотя у него уже имелся наследник от прошлого брака; впрочем, такие люди любят делать запасы. Я слышал разговоры о том, будто он был жесток с мальчиком — пока дружественно настроенная аорта не лишила нас его общества.
— А мать?
— Ничего о ней не слышал, мой дорогой! Она была этакой Лоллобриджидой, только потоньше и поизящнее. Очень красивая, очень эротичная — если, конечно, вам по душе влагалища.
Б'oльшую часть времени Генри Уоттон вовсе не был уверен в том, какой из человечьих полов он предпочитает, ни даже в том, нравится ли ему секс с представителями собственного вида. Сосцы и сикели, солопы, лепестки? Что дальше?
Это верно, его безумная, буйная и все еще безудержная страсть к наркотикам отняла у него немало сил, однако импотентом он не был — пока; его разъедала двойственность более глубокая и странная, чем прямая и мужественная ненависть гомосексуалиста к себе самому. Генри Уоттон любил говорить — всякому, кто желал его слушать, — что «самым знаменательным типом современности является хамелеон». И хотя внешний его облик — костюмы с Сэвил-Роу, вещицы с Джермин-стрит и Бонд-стрит — казалось, спорил с этим высказыванием, истинна состояла в том, что под поверхностью планеты Уоттон лежал мир абсолютно текучий. Он был Мандарином интеллекта, набившим мозоли, уничтожая Космических оккупантов, выскочкой, предававшимся самой опасной классовой спелеологии. Он не исповедовал никаких политических взглядов, кроме необходимости революционных перемен — к худшему. В контексте столь всесторонне своенравного темперамента, сексуальная противоречивость была почти избыточной. Во всяком случае, так ему нравилось думать.
Ему также нравилось думать, что в любовнике он ищет не столько такое-то лицо или этакую фигуру — не говоря уж о стиле. (Ха! Как педерастично, как манерно, как изысканно, словно журчанье мочи в биде. Стиль — само это слово способно заставить его еще сотню десятилетий перебирать внутренние четки презрения). Нет, то, чего искал Уоттон, было нравственной глиной, которую можно лепить и формировать с той степенью определенности, отсутствие которой он ощущал в себе. Генри Уоттон хотел всего только быть кем-нибудьпо доверенности.
Бэзил Холлуорд с его разговорами об «отсутствии стыда», с его прозелитской приверженностью правам «геев» (еще одно слово, которое если и могло существовать в лексиконе Уоттона, то всего лишь как оклик), оказался слишком несговорчивым, чтобы осуществить этот замысел на нем, как на податливом материале. Впрочем, Бэз, с его утонченной воинственностью, был отвергнут на ином основании. Уоттон не возражал против того, чтобы двойник его был борцом за светлую жизнь гомосексуалистов, собственно говоря, его бы это даже устроило. Дело было, скорее, в том, что Бэз цеплялся за столь экзальтированные представления о собственном артистизме, что его просто необходимо было отправить в отставку.
Бэз старался утвердиться в роли фламинго, между тем как Уоттон желал использовать его в качестве крокетного молотка. И дело не в том, что Уоттон считал себя игроком, — в конце концов, что бы и сам-то он
Уоттон состоял на иждивении жены, Нетопырки, он не создал ничего, кроме тех, подобных Дориану людей, с которыми некогда познакомился и которыми с тех пор манипулировал. Подобно некоему царственному матриарху, сам Уоттон вульгарных симптомов женоненавистничества не выказывал, он был, скорее, их переносчиком. Никто — avant la lettre— не поверил бы, будто между Уоттонами происходили половые сношения. Она представлялась слишком невнятной, он слишком независимым, чтобы их гениталии могли подобраться друг к другу достаточно близко и в подходящее для этого время. Если таковые и набухали одновременно, их, надо полагать, разделяла стена либо пол с потолком.
Что же, если Уоттон обладал способностью совершить акт любви, пробившись через твердую поверхность, одаренность его воображения была равно волшебной. Ему достаточно было провести в обществе любовника лишь краткое время, чтобы затем с немыслимой точностью рисовать его дела и поступки.
После недельного знакомства с Уоттоном, в состав которого вошла и единственная ночь, проведенная в кроваво-красной спальне на первом этаже дома Уоттона в Челси, с Дорианом приключился вульгарный приступ ненависти к женщинам вообще. Он обнаружил, что презирает их формы, запах, гениталии, липко-сладкие секреции — слезные, вагинальные, эмоциональные — волосы, лица, напевность их голосов. Все это оказалось особенно неудачным для молодой женщины, с которой он предавался любовным играм в последний свой оксфордский терм. «Играм» в том смысле, что Дориан от случая к случаю изображал влюбленность, между тем как она старательно сооружала для себя типовую иллюзию, с которой и намеревалась жить дальше. «Любовным» — ни в каком смысле вообще.
Она приехала в Лондон, чтобы повидаться с Дорианом после двухнедельного телефонного молчания. С его стороны. И заявилась прямиком в его пентхауз, расположенный в роскошной, глядящей на парк части многоквартирного дома «Принц Уэльский». Дориан впустил ее в квартиру, и она тут же сбросила потные сандалии, словно желая ощутить ступнями холодок плиточного пола. Все происходило зловонным утром того самого дня, в который Уоттон посетил Фертика. Дориан заваривал для нее чай в превосходно обставленной кухне, а она тем временем прохаживалась по гостиной, погружая лапы в глубокий ворс ковра. Она была блондинкой с кошачьими повадками, звали ее Элен и была она красива — если, конечно, вам по душе влагалища.
— Зачем столько мониторов? — спросила она.
— Это видео инсталляция, подобие телевизионной скульптуры.
— Что такое видео инсталляция, я знаю.
— Ее сделал один мой знакомый, Бэз.
Дориан вошел в стенную нишу и защелкал переключателями. Мониторы с шипением ожили. На экранах засветился голый Дориан. Элен вглядывалась в великолепные тела. Творение Бэза Холлуорда было не лишено коварства — оно заставляло всех, кто его созерцал, поневоле обращаться в соглядатаев, в «Смеющихся кавалеров», вынужденных пожирать молодого человека вытаращенными глазами.