Дорога долгая легка… (сборник)
Шрифт:
Теплоход подходил к пирсу. Адамо пел, что она не придет сегодня вечером, пел с таким надрывом, как будто завтра уже будет поздно. И Евстафенко вдруг со страхом подумал, что она может не прийти завтра. Что ему не удастся это — то, что уже почти удалось… Каждый раз, даже в самых верных случаях, его вдруг охватывал этот страх перед неудачей. «Раз есть этот страх, значит, еще живы чувства, — успокоил он себя. — Вот когда не будет и страха — это апатия, смерть. Я стану как этот слизняк, этот холодный циник Холодков». Строка ложилась сама, старомодная, крепкая, почти пушкинская строка: «Холодный циник Холодков… Холодный циник Холодков…»
Проходя мимо группы своих вчерашних пациентов, Владимир Лурье раскланялся с подчеркнутой церемонностью. Это были те самые лейб-гусары, что смеялись над ним у столовой. Они и сейчас хохотали над чем-то — он готов был об заклад биться, что это был юмор не самого высокого пошиба, отнюдь не добрая насмешка — слишком уж они все закомплексованы, ущербны, озлобленны. Вчера он аж задохнулся, увидев их вдруг у себя на сеансе. Может, именно поэтому его постигла вчера неудача. Впрочем, не полная неудача, это было ясно всем, а эти, антисемиты, они, вопреки ожиданиям, были послушны как дети, очень, очень внушаемы. Вероятно, они не такие уж реалисты и души их пребывают в смятении. «Это, впрочем, не извиняет их гнусных средневековых предрассудков…» — подумал Лурье и в эту минуту снова услышал взрыв смеха за спиной. Он не сомневался, что они опять смеялись по его поводу — над его гордой и ничтожной фигуркой, над его широкими, потертыми болгарскими джинсами, над его обнаженной волосатой спиной. «Нет, ни в коем случае не извиняет», — подумал он и в это мгновение увидел того самого круторогого, кудрявого незнакомца в странной рубахе до пят. Макс вежливо поклонился ему, а потом, доверительно склонившись к самому его уху, прошептал:
— Извиняет, почему же не извиняет… Ну, скажите, у вас у самого нет никаких предубеждений? А если честно? Скажем, по отношению к неграм? К грузинам? К наркоманам или абстракционистам? К профсоюзным функционерам? К гомосексуалистам, к милиционерам или кинорежиссерам? Ах, все-таки есть… Ну, так простите и этим, хотя бы отчасти, хотя бы немногое… Насколько позволит вам инстинкт самосохранения. Просто объективности ради. И человечности ради. Они всего-навсего люди, у которых вот такой предрассудок. Может, этот род ненависти помогает им оправдаться в собственных глазах, вводит их беды в какую-то удобоваримую систему, в общем, помогает вырваться из хаоса и отчаянья…
— Национальной ненависти извинить не могу, — гордо сказал Владимир Лурье.
— Да. Это мерзко, — сказал Макс соболезнующе. — Но это ведь нынче главное блюдо идеализма. Не только здесь и не только по отношению к евреям. О Боже, французы в этом замешаны, кто б мог ожидать! Национальное, национализм, нация… Только и слышно!
— Вот! Слышно! — сказал Лурье и поднял палец.
Они прислушались. От парапета донесся голос Хрулева:
— Нация не имеет ничего общего с классами! Нация — это мистический организм, и его таинственную жизнь может постигнуть только тот, кто проникает в самую глубину…
— Вот! — сказал Лурье, оборачиваясь к Максу, но Макса уже не было рядом. Он мог ускользнуть в калитку, пока Лурье смотрел на Хрулева. Мог также… Впрочем… Тут только Лурье понял, какая это нелепость — то, что он ищет более или менее реального, правдоподобного объяснения тому, куда исчез Макс; как будто явление такого рода нуждалось в его плоских пространственно-временных обоснованиях. Как будто все остальное, то, что он говорил… То, что он появлялся… Лурье с облегчением рассмеялся, презрительно взглянул через плечо на спорящих лейб-гусаров и углубился в аллею волошинского парка.
— Вот именно что нация… — горячо сказал Валерка. — А тогда как же они могут русскую литературу делать, если они не русской нации. Если для них нация вообще — тьфу…
— Более того, — продолжал Хрулев. — Не всякий писатель русской национальности мог быть истинным выразителем национального духа. Важно, насколько он понимал национальные задачи. Тот же Толстой…
— Какая за ним вина? — невинно спросил Митя Двоеруков. Митя знал, как благоволит к нему Хрулев, как пресмыкаются перед ним Валерка и остальные — он мог задать любой самый нелепый или бестактный вопрос. Этот вопрос, пожалуй, относился именно к таким нелепым и бестактным вопросам, ибо вина Толстого была несомненной и непростительной, что Мите тотчас объяснили хором: Толстой не уважал правительство, империю, подрывал мировой авторитет России и ее могущество (в этом смысле даже Сталин был лучше Толстого, да что там лучше, Сталин вообще немало потрудился для империи). Толстой нападал на церковь, а на что и опереться великой стране, как не на великую, сильную, единую церковь — ох и много понавредил граф Левушка Толстой, великий путаник.
— Фигура, конечно, противоречивая… — неуверенно начал Митя, и тут неизвестно откуда взявшийся незнакомый бородатый человек в пенсне поддержал его мягко и решительно:
— Несомненно. И в чем главная трагедия? В противоречии его неукротимой жажды жертвы и его житейского благополучия.
Хрулев поморщился, разговор уходил в сторону, да и сам человек в длинной до пят рубахе не внушал ему почтения. Впрочем, незнакомец не обратил внимания на оказанный ему прием. Он продолжал учтиво, однако напористо:
— И главный просчет его в одностороннем понимании слов: «Не противься злому». Конечно, если я перестаю противиться злому вне себя, то я создаю только для себя безопасность от внешнего зла. Вместе с тем я как бы замыкаюсь в эгоистическом самосовершенствовании, лишаю себя опыта земной жизни, возможности необходимых слабостей и падений, которые только одни и учат нас прощению, пониманию и принятию мира. Вы ведь помните: «Сберегший душу свою потеряет ее, а потерявший душу ради Меня, сбережет ее…»
— Простите, — сказал Валерка. — Меня жена зовет.
— Так вот, — продолжал незнакомец, — не противясь злу, я как бы хирургически отделяю зло от себя и этим нарушаю глубочайшую истину, разоблаченную Христом: что мы здесь на земле вовсе не для того, чтобы отвергнуть, а для того, чтобы преобразить, просветить, спасти зло.
— Спасти зло? — спросил Митя, мучительно наморщившись.
— Да. А спасти зло мы можем, только принявши его в себя и внутри себя, собою его освятив…
— Это уже, простите, что-то от Достоевского, — сказал неуверенно переводчик.
— Достоевский нам нужен, — сказал Хрулев. — Достоевский, Соловьев, Леонтьев, Лесков. А всех этих Толстых, этих доморощенных реформаторов и всех этих гениев начала века — за борт, за борт!
Странный человек в пенсне внимательно посмотрел на Хрулева и сказал:
— При такой узкой убежденности много крови может пролиться.
— Ну что же, — сказал Хрулев возбужденно. — Если для строительства нации это нужно, то может и пролиться — для торжества великой идеи.
— Да, да… — пробормотал бородатый человек в пенсне. — У Достоевского это тоже есть. В одном совершенно вещем сне.