Дорога долгая легка… (сборник)
Шрифт:
— Где же это? — с вызовом спросил Хрулев.
— Сон Раскольникова в Сибири. Не помните? Снится ему, что какие-то микроскопические трихины вселяются в людей… И эти люди, ставшие бесноватыми, больше, чем когда-либо, считают себя умными и непоколебимыми в своих решениях. Не знают, кого как судить, не знают, кого обвинять и кого оправдывать, что считать добром, а что злом… Убивают друг друга в какой-то бессмысленной злобе. В городах целый день бьют в набат… Оставляют самые обыкновенные ремесла…
— Любопытно. Что-то я этого не припомню, — задумчиво проговорил Хрулев.
— Это апокалиптическое видение, — проговорил незнакомец в пенсне. — Предвестие безумия и крови. Ангела мщенья… Мы всегда предчувствовали неизбежность этого…
— И накаркали, черт бы вас драл… — сказал Хрулев сердито. — Ладно, я пошел… Общий поклон…
Хрулев еще раз смерил взглядом незнакомца и повернул прочь. «Нынче с этими русскими бородами и еврея не сразу отличишь, — подумал он с раздражением на этого ферта, да и на себя тоже. — Русые пошли, новая порода. Скоро еще пойдут православные…»
Митя виновато взглянул на добродушного незнакомца, потом посмотрел вслед Хрулеву и сказал:
— Вы на него не сердитесь. Он мужик острый. Злой только очень. Это оттого, что они писать хорошо не могут. А про Толстого вы интересно сказали. Претензии у наших к нему очень политические. И претензий этих так много, так много ненависти… Мне иногда кажется, что великая национальная идея за этими претензиями…
— Идея? — воскликнул бородатый незнакомец. — Да ведь вы, насколько я понял, представляете здесь целую группу, настоящую партию…
— Можно сказать и так, — согласился Митя.
— Но, друг вы мой, идея только до тех пор велика и сильна, пока она не сделалась достоянием партии, это ведь так понятно, голубчик. Политическое развитие каждой партии — это история постепенного дискредитирования идеи, низведение ее с ледяных вершин абсолютного познания в помойную яму… да, да, до тех пор, пока она не станет пригодной для домашнего употребления толпы, мещанина, вечного, всечеловеческого мещанства…
— Но ведь наша-то идея была не всеобщая, — сказал Митя. — Она тоже родилась из протеста. Однако эта нынешняя нетерпимость… И я предвижу…
— Верно предвидите… — кивнул человек в пенсне. — Нетерпимость так же характерна для любого протестантизма, как и для защитников порядка…
— А тогда как быть человеку честному? — в отчаянии спросил Митя. — Если каждый раз попадаешь в чью-то упряжку, в чуждые рамки?
— Человек честный и мыслящий держится за свой умственный анархизм! — воскликнул бородатый. — Как, скажем, Толстой держался. Как любой интеллигент держится. Ведь в каждой групповой упряжке тебе тотчас навяжут и чуждые мысли, и линию поведения, твоему характеру несвойственную. И заметьте, что и левые и правые все понятия о свободе так или иначе сводят к свободе собственной. Так было, так будет.
Митя поежился. Незнакомец протянул руку.
— Да. Да… — сказал он растроганно. — Очень зябко стоять одному. Стоять на ветру. В толпе или на голой вершине. И в болоте тоже…
Митя внимательно посмотрел на бородатого симпатягу в пенсне и подумал, что у них, наверно, разные ассоциации, потому что ему, Мите, сразу вспомнилась картина приятеля-эстонца. В годы юности Мите очень нравился этот неунывающий эстонец, отбывавший немалый срок в лагерях, но по виду все еще крепкий, как дубок, с хитрыми щелочками глаз за очками, очень похожий в своей кожаной куртке на рыбацкого капитана с Балтики. Из всех картин друга-эстонца Мите больше всего нравилась одна: унылый, долговязый человек одиноко стоит на ветру и сушит носовой платок. Эстонец рассказывал, что это было традиционное воскресное занятие у них в лагере, где было до черта его земляков-эстонцев. Вот еще эстонцы, пожалуйста… Трагическая судьба маленького народа. Странное раздражение против Валеркиной злобы ко всем нерусским, против хрулевской ненависти, против хождения кодлой и энтузиазма единомыслия поднималось в Митиной душе… «Стоять одному… Стоять на ветру…» — сказал этот чудак. Кстати, когда он исчез? И куда?
— Процесс творчества мучителен, — сказала Валентина. — Прежде чем начать очерк Октябрев-Говорухо мучит меня и всю нашу семью по крайней мере неделю…
— Я это знаю. Муки начала ужасны, — сказал Евстафенко. — Ведь ты должен написать первую строку, которая потянет за собой остальное, создаст настрой и может погубить все творение.
— Вам-то что, — сказал Холодков. — Ваше дело нетрудное — сто — двести строк. А в очерке небось две тыщи.
— Да, да, — сказала Валентина с благодарностью, а Евстафенко подозрительно скосил глаза на Холодкова. — Да, да… От волнения он очень много ест, ходит по дому и ест…
— А я начинаю курить. Курю без конца, — сказал Евстафенко.
— Вам то что, — уныло повторил Холодков. — У вас тематика легкая. Два мира — две идеологии. Адмасс, хиппи, чейндж, стриптиз, поп-арт, психоделическое искусство. Кеннеди, Киссинджер, Братск, Камаз, Вьетнам, БАМ, трам-тарарам… А у товарища Говорухо трудная, исчезающая тематика: шпионы, ползущие через границу на коровьих копытах, пограничник Карацупа и его верная собака Индус. Это все было описано сто раз, и теперь это все надо переплюнуть. Или хотя бы доплюнуть. А шпионы больше не хотят ползать на пузе, они в самолетах прилетают, сидят в казенных учреждениях, создают видимость работы, обманывают каждый свою разведку, значит, все из пальчика надо, из пальчика. Пальчик обсосешь…
Холодков вдруг вскочил и побежал за своим Аркашей, который ушел в сторону моря, Валентина растерянно посмотрела ему вслед. Слезы стояли у нее в глазах.
— Не обращайте на него внимания, — сказал Евстафенко. — Он холодный циничный человек. Такие люди нам не нужны. Все, что он говорил…
— Нет, это, наверное, даже правда, то, что он говорил, — прошептала Валентина. — Я сама часто думала…
— Вы удивительная, — сказал Евстафенко. — Вы единственная… Не терзайте себя…
«Какой он добрый, — подумала Валентина. — Он великий и добрый. И еще ему, наверно, трудно живется. Он все курит, курит… Весь мир знает о его славе. Но я одна знаю о его страданиях».
Она взглянула на Евстафенко, смешалась, встала.
— Вы добрый, — сказала она. — Вы не такой, как все…
Она убежала, а Евстафенко, вскочив со скамейки, стал мерить дорожку огромными шагами.
«Нет, это невозможно, — думал он, — невозможно, чтобы такая женщина, такая чистая, верная женщина… Это было бы удивительное, невозможное счастье. И это было бы чудесно для моей работы, для творчества — какой прилив сил, какой чистый родник, какое счастье…»
С утра Сапожников поехал с Глебкой на экскурсию в Старый Крым. Марина осталась дома. У нее опять болела голова, она так устала с Глебкой за этот месяц.