Дорога испытаний
Шрифт:
Я ее еще издали услышал. «Моя, говорю летит», — усмехнулся Василько. — То еще в Германии, когда ее штамповали, Гитлер сказал: «Лично для Василька! Персональная!» — Он еще раз горько усмехнулся.
И снова на локтях, на груди…
Василько поворачивает измазанное кровью лицо, слабо улыбается.
— Чи дотянем?
И не только ему, самому себе отвечаешь:
— Захотим — дотянем.
И точно двумя этими словами ты вдохнул в него силу, и он ползет снова — протянет руку, выроет ногтями ямку и подтянется.
Но вот все слабее и слабее, как
— Василько!
Впервые нет ответа: «Тут Василько!»
— Василько!
— Плохо, друг, — сказал он.
— Жми, жми, Василько! — Я подталкиваю его одной рукой. — Раз-два, взяли!
— Кидай, друг, кидай и уходи.
— Молчать!
Он покорно утих. Лежим. Дышим.
Подставляю плечо.
— Пошли!
Василько слегка прикоснулся и, прежде чем опереться, спросил:
— Чуешь?
— Ну?
— А не будет тяжко?
…И мы ползем, ползем, как один человек — с одним дыханием, одной болью, одной надеждой.
Я уже не отделял его от себя. Его порывистое сердце билось в моей груди. Он становился все тяжелее и тяжелее. Голова его сникла, и я все время видел перед глазами его крутой, упрямый мальчишеский лоб. Но словно он отдал мне свои силы. На локтях, на груди, упираясь то головой, то коленом, тащишь его и еще тянешь за собой чугуном налитую, словно чужую, окаменевшую ногу. Уже нет сил в руках, нет дыхания. А все-таки ползешь, двигаешься силой одной мысли, что нельзя оставаться. Нельзя! И ведь ни на одно мгновение нет чувства, что можно ведь покориться, отдохнуть, переждать, а потом что-то такое образуется.
Нет, никогда не образуется…
Мы или они! Вместе нам на одной земле не жить!
И ползешь, пускаешь кровавые пузыри, но ползешь, зубами цепляешься за кустарник, глотаешь землю — и ползешь. И нет ни одного мгновения отчаяния. Веришь, веришь в свою жизнь.
Никто из нас не мог тогда видеть и объять во всем величии масштабы гигантской, развернувшейся на тысячи километров фронта народной войны. Мы были отрезаны и ничего не знали о героической борьбе в эти дни защитников Одессы, о жестоких боях под Ленинградом. Мы не видели тысяч мчавшихся на восток, за Волгу, эшелонов с машинами и станками заводов Украины, Белоруссии, Ленинграда, Москвы, которым предстояло в метели и морозы этой суровой зимы развернуться на новых площадках Урала и Сибири, чтобы всю войну беспрерывным потоком посылать фронту танки, орудия и бомбовозы; мы не знали о миллионах молодых и старых бойцов, которые обучались, обмундировывались, вооружались в казармах, на полигонах запасных полков всей земли советской, но сердце чуяло все это.
И это чувство давало силы.
…Светает. Над самой землей барашками ходит туман: то, как скатерть, расстилается, то, свернувшись клубом дыма, улетает. Утренний туман пахнет рабочей гарью проснувшейся земли.
Из низины потянуло сыростью, тиной.
На берегу речки, у шалаша, рыбак в старой, пропахшей рыбой свите.
— Давай, хлопцы! — сказал он.
Один за другим заползаем в челн.
— Держись!
Рыбак с силой толкнул челн. Покачнувшись и шурша, раздвигая камыши, прошел он в густые зеленые заросли и остановился.
И тотчас же с берега послышался гортанный голос:
— Пфейфер!
Проснулись дикие утки. Они молча взлетали и потом с пронзительными криками долго носились над камышами, словно кого-то искали и звали за собой, наконец исчезали в небе с криком боли и тоски, и этот крик отдавал в сердце.
Ветер рассвета зашумел в камышах, и разорванный в клочья туман серыми утятами поплыл по реке.
Челн покачивается. Тянет ко сну. В воде видны переплетенные водоросли, и они кажутся красными, а потом огненными. Или это уже в бреду?
Огненные водоросли, переплетенные между собой, убаюкивают челн, и какая-то птица у самого уха кричит:
«Пи-ить!»
Долго-долго слышится этот жалобный крик, пока вдруг начинаешь понимать, что это кричит человек, и просыпаешься.
— Нельзя тебе, братику, пить.
— Та все одно, хоть напьюсь.
— Еще повоюем, Василько! — сказал я, зачерпывая пилоткой воду.
— Повоюю, повоюю, друг, с архангелами повоюю.
Пьет он, как малый ребенок, жалко вытянув губы, поддерживая пилотку обеими руками.
— Добре таки!
Нежно, как туго натянутая струна, звенит над камышами знойный полдень. Похоже — вернулось лето.
Бесконечно плывут по небу снежно-белые, кучевые, почти июльские облака, плывут пухлые, равномерно, равнодушно, как будто нет войны, не лежишь загнанный в камыш на дне челна.
— Друг, — тихо позвал Василько, — от той Синица сказал: «Последняя на свете война». Так?
И, как бы вслушиваясь в свою боль и муку, он сам себе ответил:
— Так!
Не может в смертной тоске солдат представить себе, что смерть его напрасна и потом будет все то же.
На пилотку Василька садится мотылек и, сложив крылышки, долго так, удивленно глядит своими глазами-бусинками. Странными ему кажутся эти люди на дне челна, и никак он не может понять, зачем они лежат так недвижимо. Все мерещится ему подвох, и вот при первом же движении он распахнул крылышки и, сверкая, полетел далеко над золотистым камышом. А челн наш где-то возле самого берега. Слышен крик: «Пфейфер! Гу!», а затем разрыв брошенной в воду противотанковой колотуши, ударяет взрывная волна, чуть не опрокинув челн.
И затем в наступившей тишине — звон ведра, сопенье Пфейфера, собирающего в камышах оглушенную рыбу.
Лежим, прислушиваемся. Тихо колышется, шуршит, убаюкивая, камыш. Который сейчас час?
Прогудел шмель.
— Торопится на базу! — сказал Василько.
Солнце уже на закате, вокруг, как штыки утонувших солдат, пустынный сверкает камыш. Во множестве летят капустницы. Праздник у них какой или что?
На зеленом, заросшем лозняком острове вспыхнула стрельба.
Совсем близко от нас из камышей ясно донесся голос: «Сережа, сюда!» — и вслед за этим бурный, прикрывающий стук ППД.