Дорога испытаний
Шрифт:
— Кончай дискуссию! — сердито проговорил лейтенант.
— Кончай, кончай! — закричал мордастый и разорвал на груди рубаху. — Вот сюда — бей!
И уже не своим, диким, полным ужаса голосом, который доносится откуда-то из самого чрева, он кричит:
— Не хочу!.. Не имеете права! Я заслужу, я заработаю, я пригожусь!..
— Кому пригодишься? — переспросил лейтенант.
— Социализму, — стыдливо ответил Дормидонт.
Сержанты весело рассмеялись.
— Ну, не социализму, так советской власти, — как бы спускаясь
— Я — советская власть, — сказал лейтенант, выступая вперед с автоматом, — и не пригодишься ты мне во веки веков!
Так закончилась дискуссия у заросшего боярышником оврага близ Ахтырки на Сумщине в октябрьский день 1941 года.
2. Ивушкин
Первые звезды зажигались незаметно, как бы раздумывая, стоит ли им светить в эту потерянную ночь. Все равно никто не заметит их в затемненном мире, ни один астроном не поднимет глаза: астрономы на огневых позициях, или в разведке, или лежат убитые.
Но как только зажглись первые робкие звездочки, тотчас же вслед за ними высыпали все — крупные и малые, яркие и туманные, знакомые и безвестные, новые и сверхновые — и вместе с осенним небом низко опустились над чем лей, желая узнать, отчего так темно на этой планете.
Долго и печально светили они так в глубине ночного неба, смотрели на землю и все чего-то ждали, на что-то надеялись…
Черные скучные волы Дормидонта, как бы раздумывая над судьбой своею хозяина, томительно-медленным шагом двигались через ночное поле.
— Где мы? — спросил я.
— Очнулся? — сказал сидящий на месте Дормидонта человек в грубом брезентовом плащ с поднятым на голову капюшоном: дул порывистый и сырой ветер.
— Где мы?
— В порядке, — отвечал он.
Воз скрипел мягкой полевой дорогой, и мимо проплывали черные заросли конопли, одинокие деревья, но вот воз, скрипя, стал поворачиваться, и вместе с ним разворачивалось и все звездное небо.
Потом воз уходил куда-то в гору, оглобли упирались в звезды, и тогда охватывало чувство свободного полета, и казалось, волы сейчас оторвутся от земли и сказочно улетят к тем далеким искрящимся мирам.
Волы в темноте неожиданно подошли к железнодорожному переезду.
— Тпру! — закричал мой возница, но волы уже остановились сами. Он соскочил с воза и пошел куда-то в сторону. — Ивушкин! — послышался его голос; тотчас же залаяла собака, вскоре вблизи сверкнул красный свет железнодорожного фонаря.
Вернулся он с худеньким печальным старичком в форменной фуражке.
— Товарищ Ивушкин тут у нас на Южной до войны был первый инициатор, — сказал мой возница.
— Инициатор, инициатор, — усмехнулся печальный Ивушкин.
Они взялись за плащ-палатку, на которой я лежал, и понесли.
— Ты где его нашел? — спросил Ивушкин.
— Тут один сержант привез, — отвечал человек в плаще.
Из темноты возник домик с окошками вдоль магистрали: на запад, на восток, обычная путевая будка, каких тысячи по всем направлениям от Измаила до Советской Гавани на Тихом океане и от Выборга до Джульфы на иранской границе.
В конуре у входа лежал тоже обычный лохматый пес, который на шаги даже не выглянул, а только звякнул цепью: «Я тут!»
В сенях по-деревенски пахло мятой, кукурузой и одновременно мокрым железом, наверное от костылей и болтов. А в слабо освещенной керосиновой лампочкой комнате, где на стене, как герб, висел медный рожок и флажки, был запах больницы. И только присмотревшись, можно было увидеть на полу, на покрытом рядном взбитом сене, двух рядом лежащих раненых. Длинный худой красноармеец, недвижимо лежавший на спине, молча и строго поглядел на нас, другой — мальчик с каким-то странно зеленым лицом — беспрерывно кричал: «Ой, тату!»
— Что, Сашко, не легче? — спросил Ивушкин.
— Н-ни… — простонал мальчик.
— Будет, будет легче, — сказал старик.
Старик устроил меня рядом с ними на полу.
— Где? — спросил я красноармейца.
— Под Готней, — ответил он сиплым, натужным голосом.
— А тот? — кивнул я на мальчика.
Мальчик посмотрел на меня испуганными глазами.
— Пастух. Бомбой шарахнуло, — сказал красноармеец.
На этом разговор закончился. Все ушли в свою боль.
Вдруг раненый красноармеец стал бредить, он кричал:
«Ты побудь там, где все горело, где не было мамы родной, а шрапнель, где с одной стороны — все немецкое, с другой — все советское».
…И вот спутались дни и ночи, спутались собственные крики и крики и стоны рядом.
Горел фонарь на столе, метались длинные тени, кто-то входил и выходил, стучали прикладами о пол. Кто-то, нагибаясь, спрашивал:
— Откуда, товаришку?
А я не помнил, откуда и зачем я здесь.
Только однажды я проснулся. Было солнце… Какое сегодня число?
— С добрым утром! — сказал старик.
— Сегодня кто-нибудь из наших заходил? — спросил я.
Лейтенант приходил один.
Ивушкин вынул из-за рамы портрета бумажку и показал ее мне.
«10 октября здесь проходил раненый лейтенант… из Тюмени. Иду к фронту». (Дальше был тюменский адрес лейтенанта).
В густо заселенной старейшей земле Европы, в цветущем краю, в середине XX века люди, чтобы подать весть о себе своим, оставляли такую же записку, как на диком, неисследованном острове, на снежном горном пике, куда еще не ступала нога человека. Это была одна из тысяч записок, которые в те дни оставляли по хатам Полтавщины, Харьковщины, Сумщины раненые. «Коли умру или погибну в пути, после войны сообщите по адресу, что 10 октября я еще был жив, думал о Родине, о товарищах, о жизни…» Вот что говорила эта записка, которую старик снова спрятал за раму старинного портрета.