Дорога издалека (книга первая)
Шрифт:
Еще полчаса.
Поет бахши. Вот он умолк, проигрывает мелодию на дутаре, ему вторит гиджак. И под эту музыку у меня в сознании слагаются строки грустной песни — я прощаюсь с моей надеждой:
… Отделили ее занавеской глухой. Как ей слово сказать? Я утратил покой, С изболевшимся сердцем, с тяжелой тоской Ожидал, — но Донди не пришла, не пришла. Лепестки осыпаетПоздно. Мне пора покидать мое убежище. Умолк бахши. Загомонили гости, прощаются с хозяином, благодарят за доставленное удовольствие.
Черной змейкой скользнула догадка: «А вдруг Донди… Вдруг она сама нарушила свой обет?! Донди — это значит: она изменилась! Или — изменила?!»
Я был подавлен горем и на мгновенье смог поверить даже такому страшному своей нелепостью предположению. Но только на миг, С негодованием прогнал я от себя ядовитую змейку — темную и злую догадку.
Почему же не пришла Донди? Узнаю ли я когда-нибудь? Значит — все пропало? Ведь завтра — той. Невесту увезут на верблюде, в кеджебе…
Я поплелся домой. Это была самая черная, самая страшная ночь за всю мою жизнь с тех пор, как я себя помню.
В нашей кибитке не было огня. Но как только я вошел, мать поднялась мне навстречу.
— Ее не пустили, сынок, — шепотом проговорила она, хотя я ни о чем не спрашивал. Не сразу ее слова дошли до моего сознания. Кого не пустили — Донди? Выходит, мать знала обо всем? Или догадалась? У меня не было сил расспрашивать. Будто скошенный серпом колос, я рухнул на кошму. Весь мир провалился в черную бездну…
— Не пустили, на замок заперли; верно, заподозрили, когда ты пропал со двора, — продолжала мать. Помолчав, она овладела собой, заговорила мягко, ласково: — Ты не печалься, сынок, милый. Значит, аллаху было угодно так рассудить… Может, другую полюбишь, забудешь…
С трудом я сообразил: мать знает обо всем, а Донди, значит, заперли, угадав недоброе в моем исчезновении. В тот же миг жгучий стыд охватил меня. Как я мог, как посмел разувериться в Донди, хотя бы на мгновенье?! Я никогда себе этого не прощу.
Меня разбудил звон верблюжьих бубенцов Началось! Последний день проводит невеста в родительском доме.
Дальше все шло, как требует обычай, как мне случалось видеть уже на десятках свадебных тоев. Но там я был один из сотен зрителей, а здесь…
Я отупел от нестерпимой внутренней боли, двигался точно в полусне, перед глазами стояла пелена тумана. Пришлось мне и изрядно поработать в этот памятный день! Дядя, безусловно, догадался о том, что мы с Донди затеваем побег. И теперь уж ни на шаг не отпускал меня со двора. Своими руками я готовил проклятый отъезд моей Донди. О сопротивлении — не было даже мысли.
Лишь в последний момент — когда тронулся свадебный караван и заколыхалось на горбе верблюда кеджебе, скрывшее Донди, — я потерял власть над собой. Бежать, сейчас же, следом за кеджебе, нож со мной… Обрезать узду верблюда… Кто встанет на моем пути — ножом по горлу!..
Должно быть, я переменился в лице. Мать, стоявшая рядом, оглянулась на меня, приглушенно ахнула, крепко схватила меня за руки:
— Нобат… Успокойся! Всех погубишь…
— Пусти! — рванулся я. Мать упала, но не выпустила моих запястьев, лежа на полу, взмолилась:
— Смирись! Кончено.
Я задыхался, слезы градом катились по щекам, и я их не утирал. Скрылся караван, улеглась пыль на дороге.
Не отпуская меня, мать поднялась, закинула дверной полог кибитки. Звон верблюжьих бубенцов чудился мне всю ночь, до самого рассвета, сквозь горячечный, тяжкий полусон.
Пленники зиндана
Старинная песня, где юноша горько сетует на свою безжалостную судьбу, не успокаивала, не облегчала. С утра я принялся за обычную, безрадостную работу: двор подмел и полил, сгреб навоз вьючных животных, на которых приезжали гости. Скотину напоил и отправился к арыку накосить свежей травы.
Когда мать в первый раз вышла в то утро из кибитки, я глянул ей в лицо и даже отшатнулся. Старуха, согбенная горем! Так резко изменила ее облик наша общая злая беда. Мать поплелась разжигать огонь в очаге. А и стоял, ноги словно к земле приросли.
И вот я срезаю, острым серпом, под самый корень стебли молодого клевера. Обхожу кусты, кочки. Солнце еще не припекает, последние петухи перекликаются. Холодный камень у меня на душе. Хочется закрыть глаза и провалиться во тьму, в беспробудный сон…
Я смахнул серпом десяток стеблей клевера — и замер в ужасе: передо мной лежал в граве, скорчившись, человек! В облезлой папахе, легком халате, ноги подвернуты, одна рука словно вывихнута. Лежал без движения, кажется, не дышал… Опомнившись, я попятился; хотел крикнуть — горло перехватило. Подойти, разглядеть? Страшно…
— Мама! — вполголоса окликнул я, так что мать возле кибитки не расслышала. Я бегом пустился к пел:
— Мама, человек в траве. Не дышит…
Мать бросилась к тому месту, которое я указал. Нагнулась, долго разглядывала. Я наконец совладал с робостью, вспомнил: ведь мне уже шестнадцать. Подбежал к матери. А она присела на корточки, сняла с лежащего папаху. Черные тугие косы упали на траву. Девушка!
Да. Это была Донди.
— Убили?.. — без звука вырвалось у меня из груди. Мать обернулась, махнула мне рукой: отвернись, дескать. Стала развязывать у лежащей халат. Я стоял, отвернувшись.