Дорога на Элинор
Шрифт:
Он никогда не дрался, и удар получился бессмысленным, пальцы будто ошпарило кипятком, а Марат посмотрел на Володю ошарашено и непонимающе…
Это был конец. Конец детства.
С пляжа он вернулся один — деньги остались у Марата, и Володя, забившись в угол скамьи в дребезжавшем вагоне электрички, боялся контролера, но, к счастью, обошлось без проверок, а потом был разговор с дедушкой Марата, не понимавшим, почему дорогой гость хочет уехать…
Терехов натянул майку и оглянулся на далекую раздевалку. Бежать не имело смысла, да и зачем? Ему — в этой его второй жизни — не было холодно. И он — в этой второй жизни — заранее знал, что увидит, так зачем же…
Он подошел к кромке воды, на мелководье
Глупости, подумал Терехов. Что значит — не так, как в действительности? Действительность — это то, что происходит, а не то, что происходило, потому что происходящее ощутимо, а произошедшее лишь представляется, оно не в реальности, а в мыслях, и значит, если сейчас ты видишь коробку, застрявшую в песке и подталкиваемую к берегу набегающими волнами, то, значит, так оно и есть на самом деле.
Он вошел в теплую воду, поднял коробку, из которой полились тонкие протяжные струйки, и опустился на песок.
Ему показалось, что он слышит из раздевалки смех Марата и шепот Эллы, это была игра фантазии, смеялся и шептал над ухом легкий вечерний ветер, и дул он с моря, а не с берега.
Терехов снял с коробки крышку и обнаружил то, что ожидал: собственную книгу, первую свою книгу, сделавшую его имя известным, книга была сухой, пахла свежей типографской краской, и этого не могло быть, если она хотя бы минуту пролежала в воде.
Если бы было так, подумал Терехов, если бы я не вбежал в раздевалку, если ничего бы не узнал об Элле и Марате, моя первая книга вышла бы много раньше, поцелуй в раздевалке выбил меня из жизни на годы…
Годы, которых не было.
Годы, которые, конечно же, были, куда они могли деться, если сохранились в памяти? Разрыв, возвращение в Ленинград, учеба в Технологичке — просто для того, чтобы быть от Эллы подальше, женитьба на Алене и развод…
Когда же, черт возьми, вышла его первая книга? В восемьдесят восьмом, как указано на обложке? Или в девяносто четвертом, как он помнил?
Терехов бросил влажную еще коробку в мусорное ведерко, баскетбольную корзинку, стоявшую у компьютерного столика, прошлепал мокрыми ногами по холодному паркету и снял с полки свою первую книгу. Положил обе книги на журнальный столик — одинаковые книги, и дата на них была одна и та же: восемьдесят восьмой год.
Я изменил собственное прошлое, подумал Терехов. Не в памяти, а на самом деле. Это невозможно, но я сделал. Мне всегда хотелось, чтобы было так, и стало так. Поздно, но стало. Стало, и совсем не поздно, потому что если уж стало, то, значит, и было, и, значит, не поздно, потому что поздно — это когда ничего невозможно изменить, а если изменил, то…
Он погладил ладонью обе обложки — одна, старая, что с полки, была шероховатой, и краски выглядели чуть пожухлыми, а страницы, если книгу перелистать, просеивались, как старая мука, долго пролежавшая в сыром мешке, — прилипая к пальцам и медленно падая. А другая книга была совсем новой, гладкой, от нее пахло типографской краской, особенно почему-то от первых нескольких листиков, будто их специально опустили в сильно пахнувший раствор.
Терехов наугад открыл старую книгу — восьмидесятая страница, шестая глава, место, где Аллен, главный герой его первого романа, задуманный как супермен, а на самом деле попросту рубаха-парень, способный на многое, даже на предательство, бросился в драку, получил по зубам и упал, ударившись головой, и «перед его глазами закрутились оранжевые круги, и виски обожгло острой, как игла, болью».
Ах, какая нехорошая фраза, сейчас я бы так не написал, подумал Терехов, и
Он открыл другую книгу на той же восьмидесятой странице и прочитал ту же фразу… почти ту же: «перед его глазами закрутились оранжевые колеса его судьбы, а в затылок впилась острая, как познанная истина, боль».
Господи…
Терехов хорошо помнил то время — первая его книга выходила трудно, редактор оказался человеком жестким и правил нещадно, у него, возможно, остались какие-то неизжитые с детства комплексы, родители воспитывали его нотациями и оставляли надолго одного в запертой комнате. Только этим Терехов мог объяснить, почему у такого мягкого на вид, молодого мужчины такая застарелая, проникшая в поры души, ненависть к слову. Не редактором ему нужно было быть, а расстрельщиком, палачом, подносителем чаши с цикутой…
«Острая, как познанная истина, боль? — издевательски ухмыляясь, цитировал он Терехову фразу из рукописи. — Здесь что ни слово, то ошибка. Во-первых, истина не есть нечто материальное, она не может быть острой или тупой, это сравнение не подходит, неужели вы не чувствуете? И почему — познанная? Или вы полагаете, что непознанная истина — более тупая? Смешно, согласитесь, и это мы уберем — только, пожалуйста, без возражений, не будем спорить, я хочу, чтобы ваша рукопись стала лучше, и потому „колеса судьбы“ уберем тоже, что это еще за велеречивость в простой фразе о том, как персонажу заехали кулаком в переносицу? Не колеса крутятся перед глазами, вы сами это прекрасно знаете, а круги, в любой книге это можно прочитать, если, конечно, читать книги, а не смотреть американские фильмы, там действительно и колеса судьбы, и острые истины, и елки-моталки»…
Книга была первой, и Терехов не спорил. То есть, попытался однажды, но вместо ожидаемого результата получил противоположный — редактор уперся, и заменить пришлось не одно слово, а всю фразу, потому что…
Да нипочему. Теперь Терехов точно знал — нипочему. Как звали редактора? Михаил… Было еще отчество, которого Терехов не мог вспомнить, и фамилия… Можно посмотреть в выходные данные, но что, если фамилия там окажется совсем другая?
Если фраза осталась такой, как ее написал Терехов, то, может, и редактировал его первую книгу не Михаил… да, Алексин… а, например… были там и другие редакторы, Оля Семина, например, она бросала на Терехова жалостливые взгляды, когда он приходил и ждал Михаила, сидя на краешке стула у его заваленного рукописями стола. Оля не стала бы его третировать, и если посмотреть на последнюю страницу, то, может быть…
Терехов перелистал книгу, на последней странице выходных данных не оказалось, и он вернулся к началу. Фамилию редактора он обнаружил там, где была помещена издательская аннотация, утверждавшая, что первое произведение молодого автора обязательно полюбится читателям, потому что…
О. В. Семина — черным по белому.
Пальцы мелко задрожали, Терехов провел ими по странице, будто слепой, читавший не то, что видно глазу, а то, что выдавлено невидимым текстом, и на этой невидимой странице он увидел, как было на самом деле: Оля — для многих она была Ольгой Тихоновной, а ему она сразу сказала «Зовите меня Олей, нам ведь работать вместе», — читала его текст пристально, но доброжелательно, и замечания делала только тогда, когда Терехов, разогнавшись в каком-нибудь предложении или фразе, игнорировал правила русской грамматики, а порой даже и здравого смысла. Тогда Оля брала мягкий простой карандаш, ставила на полях едва заметную закорючку и просительно говорила: «Ну, Володя, давайте мы это изменим, „лупоухий, как капуста“, ну это совсем… да и слова в русском языке такого нет — лупоухий. Лупо бывает глазый, вы со мной согласны?»