Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести
Шрифт:
Люди, не убитые во сне, не сожженные заживо, не задохнувшиеся в дыму, кинулись, обезумев, полураздетые, — а была мозглая, черная февральская тьма, — в пустынные дрезденские парки: там нечего бомбить. Самолеты опустились до верхушек деревьев — расстреляли из пулеметов, накрыли бомбовыми залпами. Никто не сочтет жертв: сто тысяч? Или, утверждали, больше, гораздо больше? Сто тысяч мертвецов, трупов, скелетов — сколькие, возможно, оставались лежать, когда я был в Дрездене, под неразо бранными еще тогда живописными развалинами.
…Отошла зима — последняя военная! — наступила, расцвела вот такая же весна, когда перед нашей армией — освободительницей показался на горизонте Дрезден. Сотни рук, как по команде, потянулись к биноклям — поскорее разглядеть его зубчатый силуэт. Дохнул теплый ветерок — и что это? Оттуда, от горизонта обдал людей трупный смрад.
Это рассказал мне Борис Николаевич Полевой, шедший с передовыми частями.
И я подумал, что к Хиросиме и Нагасаки следовало бы прибавить
Имя и судьбу города, одного из прекраснейших в Европе, «немецкой Флоренции», растерзанного не по военной нужде, а по расчету бесчеловечной политики.
НЕВЕДОМАЯ ФРЕСКА
— Вон какая келья! — сказал Чуклии.
— Не представляли себе? — Сумская вспыхнула. Она хлопотала суетливо, порывисто, неумело, освобождала вешалку, стол, почему–то бегом перенося по одной вещи через комнату, высокая, длинноногая, худоватая.
— Вот, значит, ваша келья, — опять усмехнулся Чуклин.
— Замерзли, Матвей Степанович? На ночь обещали градусов двадцать… Что же я — чаю? Да, видите, условия… Я так рада, что вы приехали, Матвей Степанович!
— Поневоле приедешь после вашего сообщения. — Он все усмехался. — И не до чаев, Елена Ивановна. Напился на вокзале…
— Зачем? А у меня? К себе тоже не заходили? Я бронировала для вас, — сказала она не с Похвальбой, а с гордостью школьницы, показывающей отцу пятерку.
— Прямо, прямо к вам!
С порога охватила Чуклина горьковатая гарь от вытопленной и уже закрытой печки, смешанная с застарелым духом холодного табачного дыма. И чуточку с жестяным привкусом пищи. Хлопали двери, в коридоре и за стенками — голоса вразнобой. Откуда–то вдруг пахнет запашком деревенского отхожего места. Воздух допотопной деревянной гостиницы, — еще не сменили ее, выходит, воздвигаемым высотным, этажа в три, четыре, гигантом! Воздух той самой гостиницы. Забытый за годы и мгновенно воскресший в памяти — домашний, уютный. Рассохшееся дерево, бумажные фестончики на горшке с фикусом, бордюрчик на потолке…
— Только подумать, что на исходе две трети двадцатого столетия! Век атома! — Сумская очертила рукой круг, прося извинить анахронизм окружающего.
— Отлично, — проговорил Чуклин. — Отлично… Ну, сядем, выкладывайте, что вы там…
— Сегодня поздно, мы завтра всюду пойдем с вами. — Украдкой она ловила его взгляд. Улыбнулась. — Нет, совсем отложить не могу. Вот хоть фото, пожалуйста, я приготовила.
Ои закрыл их ладонью.
— Расскажите пока так, — попросил он.
Сели. Радостно смотря на Чуклина, она описывала место находки. Небольшой храмик. Чуклин сморщился, вспоминая его. Вовсе незаметный, подчеркнула Сумская. Облеплен, обляпан пристройками — вот и считали малоинтересным, поздним.
Теперь она стала очень серьезной. Переворошив бумажки, извлекла листок. Близоруко щурясь, что–то вычеркивая, прочла результаты обмеров. И с каждой цифрой здание будто освобождалось от напяленных на него уродливых одежд. Стены, скупо и легко члененные прямыми лопатками, устремились ввысь. Как достигалось это? — думал Чуклин. Простой куб, который становился не кубом? Какой точностью отношений между полукружиями арочек вверху и прорезями окон? Между сторонами здания и маленьким выступом — абсидой, словно девичьей грудью? Между всем объемом и узостью барабана с островерхой шапочкой куполка?
— Я думаю, Матвей Степанович, надо передатировать. Тринадцатый век.
Сдержанная, почти нагая соразмеренность — без цепенящей суровости и без всякого украшательства, болтливого краснобайства — еще не научились ему? Или попросту отбрасывали мишуру? Так строила Русь, свободная от монголов. Самое начало тринадцатого века. Вон оно что!..
— Я согласен с вами, — сказал Чуклин.
И опять она вспыхнула. Все удивительным образом сразу отражалось на ее серьезном, очень серьезном лице.
— Но вы же ничего не видели! — быстро сказала она с тем же радостным торжеством.
Ои–то понимал, чего стоит ее дотошная, кропотливая, ее замечательная работа. «Работа повитухи. Работа выдущивания», — назвал он про себя. И такова была наглядность выводов, что теперь они казались Чуклину чуть ли не его собственными выводами — да как же иначе, «вой оно что!». Разве он сам — не был он готов, почти готов к ним тогда? Отзвук и завершение того, что брезжилось, а после забылось…
…Строение выглядело неуклюже–приземистым. «Здесь?! Ну, что ты нашла здесь? Что ты нашла?» — «Вот эта роспись». — «Фантазерка!» — сказал он. Запустение. Валялись какие–то обломки. Полутемно. Чтобы рассмотреть, надо закинуть голову. Он торопился, дни коротки, сам нагрузил себя такой грудой дел, что не уложить в скупо отмеренный срок поездки. Он видел уже, страницу за страницей, заключительные главы своей книги, которая была тогда главной для него, самым важным в жизни. И как о пей заговорили потом, когда она вышла! «Меткость суждений… Неожиданные сопоставления… Яркая концепция… Неизвестный материал, отныне введенный в научный обиход… Ломка традиций… Открытие…» Некий эстет в порыве энтузиазма расшаркнулся: «Открытие ноной красоты древнего искусства!» Так шумели специалисты, искусствоведы, широкой публики, впрочем, это мало касалось… Итак: его книга; рабочий план;
— Скажу я вам, Елена Ивановна, этого одного достаточно, чтобы оправдать всю вашу командировку.
Она испуганно отстранилась, у него было впечатление — даже вдруг обиженно и беззащитно ощетинилась.
— Нет, не в том же дело! И я не ради этого… А памятник, Матвей Степанович, можно сказать, в очень и очень плохом состоянии.
Чуклин подошел к окну, отдернул ситчик занавески. Грохот снаружи потрясал игрушечный домик. Тихая улочка городка сделалась магистральной автострадой, связавшей все промышленные центры этой и соседних областей. Чуклин подождал, пока отгрохотала серия крытых грузовиков, два с прицепами, и световые полосы прошествовали по потолку справа налево, затмив висящую на шнуре лампочку в голубеньком тюльпанчике. Гигантская рука света махнула по белокаменным стенам с черными проемами порталов, взметнувшись до шеек глав гладких, чешуйчатых, звездчатых, — оп видел их прямо перед собой.
— Отсюда певерный ракурс, Матвей Степанович, — сказала за спиной его Сумская. — Заслоняют переходные формы, эклектика. Портишь впечатление…
— Эклектика… Мы — народ зодчих, помните у Грабаря?
— Я не занималась специально поздними эпохами. Ни русским барокко. Минус, сознаю, нехватка универсальности… И я увлечена — однолюб, — пошутила она.
«Отсюда я и увидел это в первый раз? Именно отсюда? Из этого самого номера?» Чуклин мучительно старался вспомнить. Нет, как это было? Такой же вечер, часа на два раньше. Только что приехали, прошли насквозь городок. Улица по косогору — одна сторона смотрит поверх окошек другой. Тропки зажаты между домишками и сахарными сугробами. Близко над головой — снежные ко зырьки с крыш. В несколько минут все преобразилось. Лиловато зарумянились козырьки, сахарность растворилась в легчайшей сини. Толкая друг дружку, спешили девушки, закутанные до бровей, и все же видно было — припаряженные. Весело прижались к щелястому забору: посередке, как в лотке, цепочкой, в гробовом и торжественном молчании, — тяжелейшие рюкзаки за спиной, — ехали велосипедисты, скрючившись, работая ногами с неистовой серьезностью — будто скорым туристским ходом совершали марш–бросок, ровно сто восемьдесят ударов–шагов в минуту. Откуда? Куда? В такой мороз?! И, без единого словечка, оба они вместе засмеялись. Они были способны засмеяться в тот вечер от чего угодно. А он смотрел, как заполыхали ее щеки — горячим заревом, до прядки волос, до черной шапочки, а ниже, у шеи, за неровным, точно на географической карте неведомого мира, горячим краем, сразу молочно сквозила белизна — он не отводил глаз от этой нежной белизны. И вдруг, стихнув, они увидели небо. Оно стало гораздо выше, чем четверть часа назад. В ясности, абсолютной прозрачности вечера оно словно выгибалось, напрягая и напрягая какую–то струну. Небо улетало от земли. А когда улетит, настанет ночь. Они взялись за руки и побежали. Улицу рассекал овраг. Тропка обратилась в желобок с обледенелыми бортиками. «Значкист! Альпинист! Смотри — как я!» Снег на склоне слежался в наст. А местами проваливался с острым и хрустким изломом. Она забежала вперед, вернулась, новела за руку. «Никакого почтения?» — «Никакого». — «К ученому званию, чинам, орденам?» — «Замолчи. Заработай ордена. Наступай аккуратней, там, где я». Сейчас ее шапочка была ему по плечо. И, большой, он покорно, неловко ступал, больше всего боясь наступить ей на обсыпанные снегом ботики. На другой стороне под голыми деревьями было сумрачнее, шли по кочкам. «Болото?» — «Могилки, — сказала она. — Упраздненное кладбище. Бог знает, какое давнее». Ресницы ее заиндевели, когда она смеялась — на них дрожали порошинки. И вот тут, в далекой дали, сквозь переплет ветвей, из сумрака на свету, явилось эго. Башни и шатры, цветущее многоцветье, пучки маковок, взлет стен, гладь и каменное узорочье, серебро и голубень. То, что он стремился постигнуть жадно, неуемно, в плену властного очарования, самозабвенно твердя старые слова: столпы, бочки и кокошники, закомары, гирьки, кубастость и клетскость, в лапу и в обло, восьмерик на четверике. Чтобы уловить, исчислить закон красоты, созданной древними мастерами, когда еще и помину не было людей, лежащих вот тут, под этой рябыо нестрашных, припорошенных, упраздненных холмиков… «Град», поднятый ввысь, над землей, плотными, теплыми слоями сияющего воздуха, преображенный несказанной радостью того вечера!