Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести
Шрифт:
Под лестницей громыхнул бас: «В поликлинике неважные врачи — вот почему я предпочитаю не болеть». И снова тоскливо и страшно выводил молодой голос:
Незаметно старость подойдет…Они не вслушивались, ого всего им было весело — как на одной непрерывной волне — от жестяной пищи, от света вполнакала, от песни, то было счастье — сегодня, сейчас, и оба знали об этом. Весело, смешно — «сплошные смешинки, — говорил он, — ну хватит, довольно, знаешь что — выполосни их или отойди в уголок, чихни». И вдруг она взяла ладонями его голову — вот эту голову, —
— Что же вы молчите, Матвей Степанович? Устали? Вам мешает это? — Сумская кивнула на дверь, на голоса. — А я привыкла… Для меня так много значило бы ваше одобрение моей работы…
— Воин в «броне». Поколенной кольчужной рубашке. С «зерцалом» на груди, — сказал Чуклин.
— Да, разумеется, — смутилась она. — Как я могла… Оговорилась. Но… Конечно, вы были здесь прежде. Но ведь в вашей же книге нет… И я не помню ни одной репродукции. Вы все знаете!
Он усмехнулся и покачал головой. У отца, прежде землемера, потом землеустроителя, стоял шкаф домашней столярной работы, со старыми книгами. Романов мало, стихов, кроме Пушкина и Лермонтова, и вовсе не было — отец был человек серьезный, под стать и книги. Правда, очень сборные. Тоненькие рубакинскне и «Мироздание» Мейера. «Великие и грозные явления природы», где можно было подолгу и все по–новому рассматривать картинки. Толстенная, от деда, зуевская «Иллюстрированная популярная физическая география» с тремя «царствами»… «Нашествие двунадесяти языков». Забелин о быте цариц. «Знаменитые монастыри» (тоже все дедовское). Плен Шамиля. Валишевский про тайны императрицы Екатерины и «Нашел» Мережковского. Книжка о Кудеяре, — в пей рассказывалось, как Василий Третий Иванович согласился наконец на развод с бездетной любимой красавицей Соломонией и как забилась она, закричала и оттолкнула того, гето подошел состричь ей косы, а боярин хлестнул ее по лицу, и в келье она родила, младенчика скрыли, похоронили вместо него куклу, он же вырос наводящим грозу разбойником Кудеяром — Кудеяр был старший брат Грозного. По праздникам дядья, выпив и закусив, предрекали: «Зачитаешься, Степан». — «Кто прочтет Библию до конца, сойдет с ума», — остерегала тетя Фрося. «Чуклины — простые люди. Ну, за твое!..» Вот тогда он, мальчишка, верил, что можно узнать все: прочесть шкаф, полку за полкой. И помнил свою обиду, когда в классе докторский сынок, похваляясь, назвал что–то, чего не стояло в шкафу. «У папы все книги!» Чуклин — всезнайка! Теперь–то он знал, что книг, которых никогда не прочесть, бесконечно больше, чем тех, какие он когда–либо видел или увидит:..
— Ну что вы, Елена Ивановна. Я просто опасаюсь слова «панцирь» с тех пор, как меня научили писать в нем и. Боюсь, не начну ли так и выговаривать — вопреки увещаниям коллег, внушающих, что мне не произнести и после ц.
Они рассматривали фотографии. Она то присаживалась рядом, то, чтобы не мешать, на длинных стройных ногах, немного пригибаясь, точно умаляя свой рост, перебегала к дивану, к шкафу, к окну — к повсюду разложенным, даже штабельком в углу, возле прикрытых полотенцем кастрюль, оттискам, альбомам, руководствам. Доставала листки, что–то вычеркивая в них. Лицо ее сияло. Большая птица, порхающая по своей аскетической, долго обживаемой и все не обжитой клетке…
Шум снаружи стихал.
Подойдя, склонилась над плечом Чуклина.
— Вот эта, — подала ему фотографию. — Жаль, не передай цвет. Но ведь ясно угадывается. Насыщенная яркость и чистота. Синий, голубой, бело–желтый, розовый, бордовый, фисташковый. Его палитра.
Васильковый, повторял про себя Чуклин. Дочерна темная владимирская вишня. Малиновый — ягоды в малиннике. И небо — высокое, летнее — лазурь, лучезарность, золото вечеров.
…В те времена они оба пытались выискивать как бы лазейки в души давно бездыханных людей за дерзкой необычностью языка, образностью и житейской простецкостью древних наименований: «Ярое око», «Златые власа», «Взыграние младенца», «Мокрая брада», «Неувядаемый свет», львы с «процветшими» хвостами. И все возвращалась она к той самой, тогда безымянной фреске. «Что здесь — ты понимаешь? Ни утро, ни день. Почему кажется мне — предвечерье, ветлы у реки? Дорога, самые простые полевые цветы. И поле, когда отцветает и наливается рожь. Ни деревца, ни травинки не изображено — так почему же? Люди. Одни люди. А перед ними — что? Непорчено, затерто — неважно, ясно ведь: свет над всей землей — как звон. Приедем опять сюда в июне, так, чтобы самый долгий, неугасимый вечер? Я покажу тебе. Это же здесь. Даешь слово? — сказала она. — А женские лица… Русоволосая, большелобая, широкоскулая. Смугло–худые щеки. Взгляд прямо на того, с кем говорит. Не узнаешь? Анюта! Сегодня
Может быть, сам Чуклин досказал эти слова? Так звучали они в его памяти…
— Я уже говорила вам, Матвей Степанович, у меня доказательство — сама фреска. Я сделала опыт. Вот. Наложила два фото. Посмотрите. Полуциркульность головы, абсолютное совпадение с головой Петра из владимирского Успенского собора. Одна рука! А чередование планов, смена художественного языка, ритмические соответствия, даже вовлечение в единый порыв и промежутков между фигурами… Видите? Возникает как бы дополнительное изображение, отзыв основному — двойная организация каждой пространственной точки. Я просто нигде… нигде больше (восторженно она запнулась) не представляю такой насыщенности… композиционной концентрации! Ни в европейской живописи того времени. Разве что в античной глиптике пятого — третьего веков, эпохи расцвета. Да, понимаю, голословно — надо еще разобраться в возможности скрещений… А этот эффект сферической выпуклости! Усиление динамизма изогнутостью свода в нартексе над входом — использована сама невыгодность, трудность, неказистость места. Taur de force мастера!..
— Нартекс по–русски — притвор, — сказал Чуклин. Он поморщился. Вдруг пожевал губами. Тур–де–форс. Фокус мастера. А если смирение мастера?.. Так, чтобы не ему, залетному гостю, пришлецу на час, верно — младшему, но здешним старикам богомазам первое место и честь? Работайте, как работали, не потревожу вашей работы, мне, уж если просите, хорошо и то местечко, которое осталось… — Что такое сено? — хмуро спросил Чуклин.
— Сено?
— Да. Сено. Надземные части неокультуренных травянистых растений, обезвоженные методом гелиосушки.
— Я не понимаю. — Она покраснела пятнами, точно подсеченная в легком счастливом своем полете, увяла, умолкла.
И тут он спохватился. «За что я мучаю ее? За то, что влюблена в меня… нет, любит, давно, и никогда не скажет, а я знаю это. Мелко, гадко. И ведь красивей она, рост, великолепно сложена. Работяга, горы своротит. В суровой дисциплине, ничего не разрешая себе. Никакой вольности. Литературщины. Смиряя себя. Уколы, придирки к тому, в чем она совершенно права. Что и оттачивала так, наполовину, верно, ради тебя, чтобы показать первому тебе! И уж не за то ли, что уверенно и прямо пришла — чего там! — к открытию, какого ты, может, и ждал, почти ждал… до которого, воображаешь теперь, оставался тебе шаг — чуть не один шаг… Но ты никогда не сделал этого шага — не сумел, забыл, прошел мимо. Что же я за человек? Знаю ли я себя?»
— Простите, Елена Ивановна.
— Вы извините. Что называется, доехала вас. Надо было соображать… Хватит, хватит на сегодня! Завтра вместе посмотрим!
— Я вот что думаю, Елена Ивановна…
— И если признаете стоящим… что не зря я… может быть, вы согласитесь опубликовать за двумя подписями?
Он как бы не слышал.
— Мы с вами сидим весь вечер, повторяем: нетленная красота, прекрасные формы. Восхищаемся. И не одни мы — тысячи людей, миллионы. Но если всерьез, что же ее, нетленную, кидаем в пасть безвозвратному прошлому? На свалку, именуемую музейным фондом? Умерщвляем, отлучая от жизни? Наши архитекторы, градостроители.
Я не о копиях, конечно, смешно, но об использовании элементов, силуэтов. Себя обедняем. «Дом бога» — так вот и чураемся любой сходной черточки, сами верим, что ли? А строил–то народ. Мужик, крестьянин, горожанин и плоть от плоти их — умельцы, розмыслы. Творили высшую, какую понимали, красоту. Запечатлевали свой труд и страдания, ум и отвагу, торжество и надежды…
Она засмеялась.
— Вы шутите, милый Матвей Степанович. Ну какое же тут «или — или»? Или хорошо, или свалка? Говорим: «прекрасное», — разумеется, видите, как мне дорога древняя русская самобытность. Мой тринадцатый — пятнадцатый век. Но я же беру в перспективе. В контексте времени. А равнять с нашим… Всему свое. Нельзя судить внеисторически. Новое вино — и старые мехи!.. А потом есть форма и функция. Соответствие формы функции. В Финляндии, знаете, строят церкви, похожие на трансформаторные подстанции. Выходит, и тут, даже в таком деле, — прощай, старинка, вон как! Убедила?
В голосе ее зазвучали материнские нотки. Он помедлил. И сказал, вставая:
— Да, конечно. Сумбур… А под вашей работой будет одна подпись: при чем здесь я? Считайте, что диссертация готова — это самое малое, чего стоит такой вклад в историю нашего искусства.
1965
АБРИКОСОВЫЙ ЦВЕТ
Около аэродрома шоссе описало отлогую дугу, затем выпрямилось и помчалось прямой стрелой, изредка мягко покачиваясь на увалах, — вверх, вниз, а с обеих сторон пошли сады. Восковые цветы унизывали голые ветки, нет, пожалуй, не восковые — бумажные фестончики. Каждое дерево празднично, пасхально стояло — его любовно смастерили из черных прутьев и прилепленных двойными рядками букетцев. Пучки пятилепестковых венчиков со светло–малиновой середкой.