Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести
Шрифт:
— Стрекочешь!.. А мы, русаки, стрекоту не разумеем.
— Бухан бурмакан бастачил аркан. А по–отверницки разумеешь? Хер–ду–ку-ра ку–еме–гцаце–ля [9] . То про тебя. Разумеешь? Эх, тетя!
Кого он поддразнивал? Не только мужиков, у которых пусто в животе, но и кабатчика. Он даже подмигнул ему. Но кабатчик, не поднимая полуопущенных век, разливал вино.
Новый знакомец выпил еще, обсосал и бороду, снял шапку и поклонился мужикам.
— Ну, ино, херувимским часом заговеете квасом.
9
Отверницкая
Головач ринулся на него.
— Стрекало выдерну, стрекун!
Тот с кошачьей ловкостью извернулся, руки Головача замолотили воздух.
— Мельник молол муки, намолол требухи, ты клюй, полный клюв и наклюй, — потешался чубатый.
У Фильки Рваной Ноздри злоба накипала медленно. Тяжело ступая, он зашел сбоку.
— Не суйся! Сам! — охнул Головач и схватился с обидчиком.
Никто не смотрел на кабатчика. А кабатчик поднял веки, зорко вгляделся в мужиков и одними губами что–то прошептал вертевшемуся подле него мальчишке. Тот сгинул мгновенно.
Внезапно чубатый легко стряхнул с себя мужика.
— Буде! — гаркнул он. — Сказываю, буде. Твоя взяла.
Он, смеясь, поправил шапку.
— Кости помял, черт! А работать здоров! Мне работники надобны — соль грузить. Теперь похлебать дам. Айда за мной!..
Двумя широченными пятернями он загреб оторопевшую троицу и скорым шагом увел ее с площади.
У глухой стены он грозно покосился на Головача:
— Как звать?
— Ивашкой.
— Тезка. Яр ты. Люблю. Ты же, как тебя, катов кум, зол, ай, зол, да все молчком. И то — добро. Третьего, тихоню, чего с собой волокете? Ему бы — в богомазы.
— Не, то я с голодухи ослаб, — сказал Попов.
Новый хозяин остановился.
— Теперь слушай, легкотелые. Соли нету. Кака така соль? Сам бы солененьким закусил. Я, бурмакан аркан, такой же купец, как ты удалец. А только у кабака силки уже на ваши головы свиты; три птицы — рубль серебром. Нюх у меня собачий, а не ваш, барсучий.
— А твоей голове и сносу нет? — обиделся Филька.
— Насчет сносу не суйся без спросу. А цена моей голове не рублевая. Силками ее не возьмешь. Воеводе здешнему я кум, детей крещу у него.
— Кто ж ты? — спросили ребята.
— Шиву под мостом, а сплю под кустом. Сорочьими яйцами питаюсь. Кто труслив, тот мимо глядит. А кто смел, зовет в лицо: атаман Кольцо.
3
Он указал ямщичью избу в лощине за тыном и велел дожидаться. Но ни завтра, ни послезавтра, ни еще день спустя они не дождались Кольца.
Хозяин избы, тощий человек с мертвенными узкими глазами, целый день чинил, а не то так зачем–то перебирал и развешивал сбрую и мало разговаривал даже с хозяйкой. Маленькая женщина, повязанная серым платком, она держалась сурово и необыкновенно прямо. Выпяченная нижняя губа придавала ей такой
Оба не замечали мужиков. Их кормили, за едой старуха перед каждым клала ложку. Но за целый день — едва словечко. Когда Головач, поклонившись хозяевам после обеда, закрестился на угол (где не было икон), хозяйка, убирая со стола, сказала:
— Не толочись, как водяной.
Головач засопел, но рта не раскрыл — не решился.
В избе жила еще хозяйская дочка, ее звали Клавка. Она была непоседлива и, когда случалась дома, одна наполняла молчаливое жилье обрывками песен без начала и конца, обращенными, видимо, к одной себе восклицаниями и звоном весьма обильного женского своего хозяйства — браслетов, монеток, бус, каких–то металлических коробков, гребенок. Наряжалась перед медным зеркальцем, подбоченивалась, повертывалась. И все делала тоже так, будто, кроме нее, в избе никого нет.
Вечерами приходили ямщики, человек десять — пятнадцать. О приходе их повещал пронзительный свист. В избе становилось шумно, мужики соображали, что им тут не место, и терпеливо усаживались на земле за воротами; выходить из лощины было им запрещено.
Громовой гогот раздавался в избе. О чем там говорили? Не о ямщичьих делах. Такие там шли разговоры и такие ухватки, такие глаза у этих людей, что не то что в одной кибитке, но и в любом тесном месте жутковато с кем–нибудь из них встретиться… Да и что тут, на краю Руси, за ямщики?
— Далеко ли ездите?
— Куда царь велит, туда и ездим.
— Царевы люди, что лн ча?
— Как велел царь, так и стали царевы.
«Царь велел!» Мужики угрюмо качали головами. Не от царя ли ушли? А он — вот он, и те, кто схоронил их от ката, от кнута и от ябеды, те, кто знал путь к воле, как тропу к своей избе, — они тоже, выходит, под царем. Как же так? Шли, шли, а исхода не нашли. Только и томись в лощине, как с завязанными глазами… Все это было чудно — страшноватая, непонятная сила, и они робели перед ней.
В избе даже неукротимый Ноздря лишь зло сопел, а рта не раскрывал и опасался вытянуть лишний раз руку или ногу, словно впервые с тревогой заприметив, как они тяжелы и неуклюжи у него.
Город стоял над лощиной. Тын высок, над ним сияла маковка звонницы. Стража караулила ворота. Мужики хозяйским, крестьяпским глазом приметили, что бревна тына свежи, срублены недавно, одно к одному; казалось, город — со звонницей, с домами, с тысячей людей, — играючи, построила где–то на лужайке у себя исполинская рука, а потом разом перенесла и опустила сюда, на бугры, лощины и буераки; даже цепкие кусты не успели уцепиться за взрыхленную еще землю накатов.
И в первый раз за всю свою жизнь — когда ушли, думалось, от всякого закона — они как бы воочию увидели мощь и власть царства–государства. Яснее увидели, чем в сонные годы Рубцовкн, когда но онп знали, а им, мужикам, зналось, что их боярин не сам по себе, а вроде как от целого боярства, а над боярством в царстве–государстве стоит царь. Бояре были бояре — их и не сравнить с мужиком, а царь представлялся опять словно бы в мужичьем обличье: был царь Василий, ныне царь Иван, будет царь Пахом.