Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести
Шрифт:
Хмель ходил по ватаге.
Убитым помазали губы медом и вином, которого им не довелось испить, — не воем и плачем, земной сладостью надо провожать своих мертвых; и чтобы не тоску, а веселье в последний раз слышали они.
В домовины положили сабли, ливонские палаши, кафтаны — из доли тех, кому вечно там спать.
Похоронили у Казачьей горы.
Крестьяне сели портняжить,
Широка и пустынна Волга. Сизое пыльное марево над степями за ней.
Почти сровнялись с землей старинные могильники. А каменные болваны, лицом к востоку, остались стоять на них. То изображения неведомых врагов, поверженных во прах неведомым богатырем, лежащим под курганом…
6
Миновало много месяцев.
И однажды высоченный детина прибрел на Волгу. Его не узнать. Брюхо, некогда в обхват толщиной, опало. Волосы спутались. Но все же он не мог вовсе отказаться от щегольства, и серьга с голубоватым камешком поблескивала у него в одном ухе. Он сипло пропищал, что каша на Дону стала крута — так ее заварили атаманы. С московских листов началось. Дорош добавил больше всех. 11 помрет, верно, Марья, Махотка, слезами исходила баба, страшно смотреть!..
— Ишь ты! Что ж ей, Махотке, Москва и Дорош?
— Да кой прах Дорош! По мне, слышь ты, убивается баба!.. Что кинул ее и до вас подался! Вот присохла, ого–го! И со мной всякая так, милый!
— Ох, шут! Ох, Баглай! Да про что ты?
— Да про то же! Царские листы привезли на Дон. А в листах тех написано, что воры вы. Круг собрали. А Дорош залютовал…
Лютовал он, крича: пора–де вывести, с кореньем вырвать, воровство и охальство на синем Дону. Баглай так понял поначалу, что спасти своей, стругов, припасу жалко Дорошу, да и обещанной доли из добычи. Что–то все не возвращались Ермаковы казаки на поклон к нему!
Но — диковинное дело — совсем не про то заговорил Дорош, вовсе в иную сторону повернул. Против атамана Козы повернул — да как еще! И про Савра вспомнил, что бежал тогда, перед турецким нашествием.
— Ну, а Коза? Что Коза, Бурнашка?
Только вроде и занимал Козу, что дымок турецкого тютюна. А когда отговорил Дорош, Коза проворно вынул люльку изо рта, обвел прищуренным глазом круг и проговорил: прав–де Дорош–казак — воровство и охальство на синем Дону выведем сами; о Савре — дело давнее, в те поры, как оно случилось, покрывать его не следовало, да все думы были тогда о другом — как отбить и истребить Касимку–пашу и Девлета–батыра. Однако известно ему, атаману Козе, что в ночь, как бежал Савр, горел в степу костер, и слетелись к тому костру чужие, не низовые люди, и силу взяли из–под руки Ермака, батькой и хозяином его величали. Атаманом же он сам себя поставил, а кто он, Ермак, и откуда, никому не ведомо. Да уж не тот ли огонек–костер светил и Савру в нобеглую его ночь?
— Так всем бы нам, — возвестил атаман Коза, — внять писанному в государевых и боярских московских листах; верно в них писано: смута и поруха вся синему Дону оттого идет, что коренные, низовые казаки больше у себя хозяевами быть не хотят, попустили чужаков–пришлецов силу взять.
Ничего такого, впрочем, и вовсе не стояло в московских листах; Козу это, однако, не смутило. И потому кончил он, оборотись к московским людям: Ермака схватить и в железах под стражей отправить в Москву. Донских же, кто пошел с ним, бить ослопьем.
—
— Люлька в шуйце, — изобразил Баглай, — десницей хвать булаву. Вот те и Коза!
— А Дорош–то как же?
— Объехал его Коза. Слушает Дорош и хмурится, все к бороде руку тянет. А как внял, откуда все зло, — с того, мол, что низовые у себя больше не хозяева, — ажно взрыкнул, и кулаком погрозил, и перед круг опять выскочил. Знал Коза, каким манком поманить Дороша! И зачал! Ох и зачал же, братикп–шатунки, Дорош! Да вот, слышьте. Кто голытьбу возмутил? Ермак. А казак ли он…
— Ну после перескажешь, — перебил Ермак. — Язык у тебя, чую, ровно мельничный жернов ворочаться стал. С дорожки силы наберись, хлеба–соли отведай, не скудны мы хлебом ноне… Что ж вы, покормите гостя, дорожка дальняя — с мест наших родимых!
Поднесли Баглаю ковш. И скоро он заговорил о том. как один проплыл через турецкий бом в пять рядов цепей у Азова, сгреб в шапку сокровища паши и пожег халаты его жен.
Потом стал сыпать слова на придуманном им самим языке, щедро мешая русскую, татарскую, персидскую речь.
Заснул и проспал четырнадцать часов.
Наутро чья–то рука разбудила его.
— Так что, говоришь, сказывал Дорош? Вечор не с руки было, говори теперь.
— Что не казак ты… не низовой. Холоп, мол, и смерд из тех, что сверху.
— Знает свое дело… Худая весть, да важпа, дюже важна. Что в пору принес, не промешкал, спасибо, Баглай.
Вечером у костра на берегу Баглай окликнул высокого, еще по–мальчишески худенького казака.
Согнувшись, долго подпарывал полу зипупа, пока не извлек оттуда бурые клочья.
— Тебе.
Но тотчас отвел руку.
— Впрочем, грамоту ты разумеешь, как я турецкую веру.
С сомнением поглядел на следы немыслимых каракуль полууставного письма.
— Сам писал, сам могу и прочесть. Только темно тут… Да ты не бойсь, и так скажу: тебя любя, вытвердил, что она говорила, как «Отче наш».
Вот как сложил казак в уме своем слова этой грамотки, откидывая, не слыша то, что от себя вплетал Баглай:
«Жив ли ты, Гаврюша Ильич, по молитвам нашим? Не знаю, каков ты ноне, во снах только видаю. Может, ты большой атаман. А повещаю тебя, что в станице избушек по куреням стало вдвое против прежнего. А рыба вернулась в реку, как и прежде не бывало, и яблоньки наливают. А как бабам холсты белить, вода поднялась и залила аж Гремячий, а на Егорья трава сладкая, и на конский торг съехалось народу невиданпо. Ходила я на вечерней зорьке, где голубец стоит. Прошу тебя, не сыскивай ты той горы Золотой. Забудь слова мои прежние, господине, неутешная я из–за них. Ворочайся до дому, чисто, светло у нас в степях. А хоть босого, хоть голого встретить бы тебя. Меду донского я, сиротинка, шлю тебе. А про азовцев и крымцев и не слыхано у нас…»
Баглай выпрямился во весь свой несообразный рост и сказал:
— Неутешная, слышь! А о меде том — будь, Гаврилка, покоен: ногайского хана за него, бредя путем, порешил, как зеницу, берег. Да мухи съели, больно сладок был.
Прижмурил один глаз, другим нацелился сверху на Ильина:
— На Дон, ась, побежишь? Аль так весточку пошлешь?
Гаврила отошел к реке, черпнул воды, вылил из горсти. По той, по далекой, по иной реке давным–давно тоже плыли огоньки костров. От них увела дорога. Он смотрел, как ломало волной красноватые отсветы, дробило. Вот и их снесет прочь, минутся и они с их теплом. «Найдёнка! Фрося!» — подумал он, как тихо позвал. Глухо и темно в той стороне, где не светит пламя костров…