Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести
Шрифт:
— Заходи, — позвал его атаман.
Просидел тот у атамана недолго, а на другой день встал до свету, перепоясался лыком, обмел снег с порога а пошел по улице.
Спускалась она, вся чистая, снег поскрипывал под ногами. Чуть туманно, безветренно. Казак глянул вдоль глиняных завороженных юрт —
Вышло на улицу солнышко ясное, Солнышко ясное, небушко тихое...Старый казак Котин шел и пел обрывки того, что, сам не ведая,
Он глядел на пустоши за Кашлыком. И ему виделось, как пустоши эти становятся полями и расстилаются поля — зраком не окинешь. В дождь растут хлеба, поднимаются, в вёдро наливают зерна в колосьях…
2
В юрте Бурнашки Баглая очнулся Гаврила Ильин. Долго не закрывалась рана; он то лежал в тяжелом забытьи, то метался в горячечном бреду; жизнь и смерть спорили в нем.
Дни и ночи без сна сидел около него великан. Он никому не позволял подолгу быть возле Ильина, выслал вон пятидесятника, явившегося от атамана, и самому атаману, когда тот зашел и замешкался в юрте, объявил:
— Иди, тебе пора.
Огромной своей рукой он удерживал раненого, чуть тот начинал биться и метаться; после укутывал его зипуном и овчиной. Со дна своего мешка доставал какие–то травы, собранные то ли на Волге, то ли еще на Дону, сухие, истертые в землистый порошок, распаривал их в воде, прикладывал к ране, поил отваром. И когда восковое лицо Ильина покрывалось смертной истомой, Баглай отирал ему лоб и струйку пенистой крови в уголке губ и, покачиваясь, кивая сам себе, бормотал, что–то неведомо кому рассказывая, и тонким голосом запевал диковатые песни без начала и конца.
И вь 1 ходил того, кому, казалось, не жить.
Ильин проснулся, как бывало в детстве после ночи со страшными снами.
С того самого мига, как, точно при молнии, увидел он широкую, тревожную площадь, двух мальчиков, конную женщину и признал Савра, — с того самого мига давно отжитое неотступно и связно вставало перед ним и будто вело свою вторую жизнь.
Но теперь она стала для него как бы единственной настоящей жизнью.
Миновавшая ночь показалась короткой худенькому подростку Гаврюше, Рюхе. Он знал, что он не кто иной, как этот худенький подросток. И он проснулся, выпростал руки, помотал головой, чтоб согнать страшные сны, зная, что увидит белый поворот дороги, теплый, летний, насквозь озаренный солнцем подъем улицы, — там лежала мягкая, нагретая пыль и росли кусты татарника, оттуда открывалось — он и это знал — широким. полукружием синее сверкание реки. И громадная, такая же, как вчера, но опять, всегда опять новая жизнь, жизнь–радость, горящая и зовущая к неведомому счастью в степях за Доном, стояла на пороге.
Счастье сразу нахлынуло на него. Он потянулся — еще в полудреме — с куги, где спал, к месту матери, которая, он слышал, за дверями ломала хворост и готовила кизяк для очага.
Вот она закончила свое дело, и пар заклубился в дверях, и в клубах пара вошел с охапкой дров, щепы и сушняка громадный человек. И то ли заиндевели его волосы, то ли чернь их смешалась с сединой. В дверь увидел Ильин, что белизна улицы — от снега, а глина слепых юрт и заборов холодна; и была незнакома огромная пустота за тем местом, где будто обрывалась улица. И он понял, что это не Дон, а Иртыш и
Он сразу охватил это сознанием, но подробности оставались темны ему. И теперь он, точно наверстывая, жадно с каждым мгновением впитывал эту новую жизнь; песня же радости не смолкала в нем.
Он хотел спрашивать, говорить.
— Кашлык?
Он подивился, что выговорил только одно слово, да и оно с таким трудом далось ему.
— Вот поспал, — сказал Бурнашка. — Чисто как я; так я-то хоть после дувана. Ты ж дуван царства Сибирского проспал. Меня слушай, жди, пока скажу. Чего не скажу — знать тебе нечего.
Отчего б ему не ждать? Но была какая–то помеха, заноза в нем. Он все время ощущал ее. Она сидела где–то и под песней радости — сидела и мешала, не давала ждать. Вытащить ее долой, освободиться. Она торчала… как боль между лопатками… как нож в спине!
Вдруг он вспомнил. Сказал, прошептал, умоляя:
— Савр?
Великан покривился, испустил залп непонятных восклицаний. Сел и, грозя кому–то толстым пальцем, забалагурил:
— Твоя мать заарканила гада. Теперь ты. А как же? Не свое сделал, а довершил материно. В оный день на Дону–реке началось, а вон когда день тот кончился! Так это ты и понимай.
Как раз это и понимал Гаврила. Словно прямо в мысли его смотрел великан, торжественно мотая головой, чтоб утвердить сказанное.
— А мне кто она, Махотка, твоя мать? Жена. Вот и понимай, значит…
Побалагурив, «выдержав» Ильина, он стал рассказывать. Рассказал, что все большие атаманы, и сотники, и пятидесятники битком набивались в избу: живой ли, мол, Гаврилка Ильин, простой казак, узнавший Савра и словивший Савра?
— Тебя–то я подхватил, немного ты пролетел, да и легок ты, как перышко. А он упал аж в дол с горы. Костей бы не собрать у другого. Да, прах его возьми, целехонек. Костей не было у него, верно слово говорю. Паром надут — как животное кошка: нипочем не расшибется, хоть с колесницы Ильи–пророка скинь. А почему? Костей настоящих не имеет, один кошачий пар — душа ее, значит.
Нового суда не наряжали, новых вин не высчитывали. Исполпили по старому суду, будто все длился тот давний донской день, оборвавшийся в лихой час. Столб вбили под горой. К столбу прикрутили Оспу. Ровно ополночь, как велел донской суд, совершилась казнь. Казаки выстроились. Грамотеи, по памяти старых казаков, написали давнопрежние вины Савра, как в донском приговоре. Вышел донской казак Родион Смыря и снес голову с жирного тела ордынца из крымской Кафы, служившего еще Касиму–паше и атаману Козе, тайному дивану Бухары, князю Сейдяку, хану Кучуму и многим иным, чьи имена уже никому не перескажет эта голова с лицом в оспинах, покрытым как бы серой пылью.
На другой день Гаврила встал. Хотел выйти.
— Ветром сдует! — прикрикнул Баглай.
На третий день доковылял до улицы, прислонился к невысокому глиняному забору и с радостным удивлением смотрел, как толкутся неизвестно откуда взявшиеся крошечные мошки, вспыхивая против солнца.
Забор ограждал просторный двор юрты за все войсковое добро ответчика Мещеряка. Он сам стоял на дворе, в татарской распахнутой шубе. Перед ним сидел Брязга, держа между коленями обеими руками рукоять длинной сабли.