Дорога неровная
Шрифт:
— Не могу я больше, не могу! Максим, где ты? Четвертый год нет весточки от тебя! Приезжай, хоть какой больной или увечный! — но надежда на возвращение мужа таяла с каждым днем: был бы жив — дал бы, наверное, о себе знать, хоть и сказал, что не вернется увечный. А с другой стороны Максим был таким, что в плен не дался бы, значит, нет его на белом свете.
И страшная мысль пришла в голову Павлы: отравить всю семью и самой отравиться. Что ждет их впереди? Прокормить, образование дать им она одна не в силах.
Павла тяжело поднялась, вышла в темный двор, постучала к деду-соседу, что работал в санэпидемстанции и приносил иногда крысиный яд на потраву мышей, которых водилось в доме несметное
— Дедушка, нет ли у тебя крысиного яду? — спросила Павла, зайдя к нему.
— Зачем тебе, Паня? Я давеча сам травил мышей. Неужто опять появились, заразы? — дед не поднимал глаз от валенка: он подрабатывал починкой обуви, дескать, ночью все равно не спится, так хоть с пользой время проводить. Дед говорил спокойно, по-прежнему не глядя на неожиданную ночную гостью, и это так подействовало на женщину, что она присела на чурбачок рядом с дедом и разрыдалась, уткнув лицо в колени.
Слова сами собой срывались с языка. Павла рассказывала деду о своей неудачливой жизни: о первом замужестве, о том, что двадцати шести лет от роду осталась одна, без мужа, с кучей детей, что растут они — холодные-голодные, раздетые-разутые, и нет больше сил смотреть на их мучения! Так пусть лучше умрут!
Старик слушал спокойно, курил самокрутку, а потом сердито сказал:
— Ну и дура, ты, девка! Травиться вздумала! Не только твои дети голодают, и у других — тоже. Не ты одна осталась без мужа, у многих баб мужики погибли. Вот погоди, сломаем немца, и жить будет полегше. Терпи! На-ка, покури, в голове-то и прояснится, дурь с дымом уйдет, да иди спать.
Павла курить умела. Научилась, когда стала работать председателем сельсовета и собирала по заданию райкома партии займы с крестьян. Чтобы не было отказа, приходилось хитрить: она присаживалась к старикам, шутя просила научить ее курить. Деды посмеивались над странной прихотью «длинной тетки из сельсовета» — так называли ее ребятишки, собирая народ на собрание, хотя «тетке» и тридцати еще не было — ухмылялись незлобливо, глядя, как она давится дымом. Позабавит этак старичков, а потом на сходе и скажет:
— Дедушка Степан, вот я с тобой одну цигарку курила, а ты меня не понимаешь, не поддерживаешь. Деньги нужны стране, война идет, дедушка Василий, а где их взять? Пойми, дед Игнат, негде эти деньги взять, кроме как взаймы у вас за облигации. Вот вместе и одолеем фашиста: наши мужья да ваши сыновья его будут на фронте бить, а мы, кто сейчас в тылу, поможем им техникой, оружием, а на это ведь немалые деньги нужны. Дядя Коля, я и с вами курила одну самокрутку…
Старики скребли в затылке, добродушно улыбались:
— Ну, хитра сельсоветша! Ишь, как повернула — вместе, дескать, курили.
И всегда находился кто-нибудь, говоривший.
— А что, мужики, надо выручить Федоровну, давай уж брать эти аблигацыи.
Курением Павла не злоупотребляла, однако привычка курить у нее осталась, тем более что после выкуренной папироски ей казалось, что и есть меньше хочется. Потому она сейчас охотно приняла скрученную соседом-стариком самокрутку, закурила. И впрямь успокоилась, в голове словно прояснилось, зато затуманились от слез глаза от испуга, что могла решиться на такой страшный поступок.
От соседа Павла ушла успокоенная: ведь и правда, не хуже других живут, рабочим, конечно, легче — на их карточку хлеба побольше, а служащие, кто ловчить не умел, жили не лучше ее.
Тихо в квартире. Спят дети, Ефимовна и Роза.
Сон от Павлы окончательно сбежал, и она ворочалась в постели, а на сердце вновь накатывалась тоска. Одна. Тридцать лет, и — одна, нет мужа, нет заступника, некому выплакать свою бабью тоску, разве
На одинокую женщину, несмотря на то, как она себя ведет — порядочно или нет — все равно пальцем показывают, называя зачастую бранным словом, а мужики льнут, считая, что женщина-одиночка посчитает за счастье с ними переспать. Вот и у нее однажды так было. И вслед за слезами пришли воспоминания, которые тяжким камнем лежали на сердце.
… Председателей колхозов Жиряковского сельсовета и ее тоже вызвали в город на совещание. Возвращалась Павла уже затемно в Жиряково с новым председателем сельсовета. Лошаденка ходко бежала к дому, потому председатель, закутавшись в тулуп, даже и не понукал ее. Павла заметила, как он несколько раз вытаскивал из кармана чекушку с водкой и, отворачиваясь, прикладывался к горлышку. Мужик он был невзрачный, рыжеватый и рябой, но ему в деревне в любом солдатском доме были рады. Сначала потому, что вернулся с фронта, хоть и безрукий, а живой. Солдатки наперебой зазывали его к себе, ставили на стол бутылку самогонки, угощали, чем приходилось, выспрашивали, может, доводилось ему встречаться с их мужьями, может, краем уха про кого-либо слыхал… Он быстро пьянел, бахвалился своими боевыми подвигами, ему верили, хотя в мирной жизни никогда особенной храбростью не отличался. Его и председателем сельсовета выбрали потому, что фронтовик, мужик, пусть власть в его руках будет. Оказавшись неожиданно для себя «важной шишкой», решил, что власть ему дана не столько для пользы общей, сколько для его собственного интереса. И потому пользовался властью сполна: теперь он приходил к односельчанкам без приглашения и в ином доме задерживаться и до утра, ибо теперь мог припугнуть строптивую своей властью. Впрочем, некоторые бабы, соскучившись по мужской ласке, и сами рады были приголубить председателя, а потом крадучись навещали деда Артемия: аборты запрещено делать, а рожать на свет безотцовщину не хотелось, в избах и так полно детей от законного мужа, куда еще и с нагулёнышем. Но за подробной помощью к Артемию никогда не обращалась жена председателя сельсовета — пустая была бабенка и душой, и телом. А на похождения мужа она взирала спокойно: дескать, от него ничего не убудет, и ей достанется.
Павле не нравился новый председатель сельсовета. Прежний, при котором Дружниковы переехали в Жиряково, отказался от брони, добровольно ушел на фронт, а новый был самоуверенный, хвастливый и недалекий, его интересовали только женщины, хоть и выглядел грибом-сморчком. Павла подозревала даже, что и на руку председатель нечист — уж очень быстро жену его худоба покинула: выправилась, раздобрела, поговаривали, что она и самогонку варит да в Тавде продает. Подозрения в вороватости председателя позднее подтвердились, его даже осудили.
Павла куталась в шалешку, зарыла нос в воротник демисезонного пальто — зимнее она давно променяла, когда еще работала избачем: трудодней не полагалось, а ее зарплата в деревне ничего не значила. Меняла на продукты одну вещь за другой деревенским франтихам или на базаре в Тавде. Жалко было тех вещей, все они были куплены Максимом, все — словно на нее сшитое, но жить надо было.
Ноги тоже подмерзали, хотя и обута была Павла в валенки, которые ей с Четырнадцатого участка прислала свекровь, Максимова мать. Она и ребятишкам валенки справила: любила она детей вообще, а во внуках души не чаяла. А своих детей у нее уже не было: четыре сына, четыре крепких рослых мужика сложили головы за землю русскую. Но не одной слезинки не показала людям суровая старуха. Как-то Павла спросила у нее, как она так смогла сердце ожесточить, что и слезы не текут, а свекровь ответила: «По сынам я каждую минуточку горюю. Сколько слез выплакано, про то лишь подушка моя знает, людям же знать не надо».