Дорога обратно (сборник)
Шрифт:
— Он к кому-то в гости шел! — с надеждой отзывается Иван.
— Вот видишь! Вот видишь!.. Ты не выходи никуда! Не смей никуда выходить, послушай меня хоть раз!
Иван слышит удар двери о косяк, слышит скрип крыльца, затем скрип шагов по подмерзшему к ночи снегу; шаги удаляются; Иван вдруг вспоминает что-то важное, неприятное, — бросается к себе в комнату, шарит в наволочке, находит то, что искал, и, раздетый, выбегает из дому…
— Я кому сказала: не выходи, — с сожалением и испугом выговаривает мать, обернувшись. Иван молча протягивает ей скомканную десятирублевую бумажку, поворачивается и бредет к крыльцу.
Ветер сметает с черного льда, гонит
— Так, честное слово, и простудиться можно, — с укоризной говорит мать. Она не сходит с места, пока Иван не исчезает в доме.
Время идет медленно, осторожно, оно крадется как соглядатай, наполняя тревогой пустой и притихший дом. Иван не знает, как скоротать ожидание неведомо чего: мать ли вернется, успокоит и, как обычно, попросит горячего молока, чтобы лучше спалось, или же милиционер Елистратов загрохочет кулаком в дверь, ворвется, затопает сапогами, велит собираться, — возбужденный и уставший мозг Ивана отказывается думать о том, что будет, но и спать, подавив тревогу, отказывается тоже. Слоняясь по дому и рассеянно трогая привычные предметы, Иван обнаруживает книгу, ту самую, что мать читает и перечитывает уже не первый год. Перед тем как включить телевизор, мать положила ее на подоконник и там оставила, раскрытую на середине. Иван смутно помнит, что когда-то давно эту книгу ему подарила Сурикова, когда-то он прочел ее, и, быть может, не раз, потом забросил, потом забыл, что прочел, книга долго не могла найти себе места в доме и, наконец, прижилась на коленях у матери… Иван опускается на диван и принимается читать раскрытые матерью страницы.
«— А Снежная королева не может войти сюда? — спросила раз девочка.
— Пусть-ка попробует! — сказал мальчик. — Я посажу ее на теплую печку, вот она и растает!»
Иван закрывает глаза, силится вспомнить в подробностях эту, конечно же, знакомую историю, но не может вспомнить ничего, кроме радостной жути, сладкого обморока, которые он, Иван, испытывал в детстве, эту историю читая.
«…За окном порхали снежинки; одна из них, побольше, упала на край цветочного ящика и начала расти, расти, пока наконец не превратилась в женщину, укутанную в тончайший белый тюль, сотканный, казалось, из миллионов снежных звездочек. Она была так прелестна, так нежна, вся из ослепительно белого льда и все же живая! Глаза ее сверкали, как звезды, но в них не было ни теплоты, ни кротости. Она кивнула мальчику и поманила его рукой. Мальчуган испугался и спрыгнул со стула; мимо окна промелькнуло что-то похожее на большую птицу».
Иван пристально смотрит в окно: что-то неявное глазу изменилось в мире, и это вызывает беспокойство. Иван настороженно прислушивается и, наконец, понимает: утих ветер… Мысли его возвращаются к книге. Странно ему и отчего-то так же стыдно читать о каких-то прелестных мальчуганах, бабушках, девочках, звездочках, как стыдно бывает, когда мать ни с того ни с сего принимается умильно всхлипывать, говорить «Ванечка» и прижимать к своей груди его небритое лицо… Словно опасаясь, что его застанут за этим чтением, Иван оглядывается по сторонам, но в доме нет никого, страницы притягивают: «На другой день был славный морозец, но затем сделалась оттепель, а там пришла и весна», — продолжает читать Иван.
— Да, забавно. Я ведь решил: Лунатика работа. — Сарычев повернулся к гостье спиной и с любопытством разглядывает грязный след от ботинка на зеленом, в старых чернильных пятнах сукне. Он поясняет: — Это кот соседский, полосатый такой нахал. Он мне часто пачкает. Прыгнет в форточку и пачкает. Они его зовут зачем-то Фаворит, а я — Лунатиком. Любит, нахал, в форточку прыгать. Ни меня не боится, ни Клопа… Правда, Клоп, хоть и большой дурак — его даже мышка не испугается. Потому что трус.
Сарычев оборачивается. Увидев, что гостья допила свой чай, мягко упрекает:
— Что же вы стесняетесь? Еще наливайте. Сами, пожалуйста, и не нужно стесняться. И варенье, пожалуйста. Я-то — пас: у приятеля ведро выпил, а вы не робейте…
Речь его нетороплива, ласкова. И глаза, светло-голубые, влажные, весело моргающие под редкими длинными бровями, тоже ласковы… Мать не хочет чая, она и первую кружку осилила с трудом, но боится ослушаться и наливает себе еще. Увесистая фаянсовая кружка пожелтела от времени. На чуть треснутом ее боку счастливо хохочет розовощекая работница в футболке и в красной косынке. Возле крепких ног работницы стоит наковальня, от которой расходятся в разные стороны короткие прямые лучи… Пересиливая себя, мать глотает чай и, чтобы скрыть смущение и страх, почтительно разглядывает картинку.
— Нравится? — слабо улыбается Сарычев, отбирает у матери кружку и любовно поглаживает роспись пальцем. — В Ленинграде купил, в комиссионке. Обомлел, как увидел, и не сдержался. На бывшую жену мою похожа до невероятности… Правильнее сказать: не на саму жену, а на ту Женщину с заглавной буквы, какую я в ней сперва увидел, какую от всей души полюбил, в какую верил… Пейте, остынет. — Он возвращает кружку и устало, без сожаления поясняет: — Она, разумеется, совсем другой женщиной оказалась. Похотливая мещанка, что доказано, и ничего больше. Ее я ненавижу… А вот какую я придумал в ней, какую полюбил — продолжаю любить, и точка. И кружку эту, как увидел, сразу купил. Потому что человек есть загадка.
Оглушенная своими страхами, мать плохо слышит и плохо понимает, о чем он ей говорит, но чувствует, что о горестном, сокровенном; нервы ее напряжены, она готова расплакаться…
— Э, да я вас расстроил! — Сарычев испуганно машет обеими руками. — Дурак я, хуже моего Клопа, вы меня простите. Вы мужа, наверное, вспомнили?.. Да, грустна жизнь… Грустна, а устроена мудро: и не знал я его, а все равно — близкий человек. Потому что оба мы на транспорте, в одной системе работали. Ведь неспроста хоронить его мне пришлось… Помните, неделю назад вы мне рассказывали, как я его хоронил?
— Это в прошлую пятницу, вы еще с собачкой гуляли, — подсказывает мать, мелко кивая головой, и решается, наконец, заговорить о главном. — Илья Максимович, вы уж скажите мне: вы не очень на нас сердитесь? Вы ведь поймите меня правильно: я ведь как подумаю о том, что стряслось, о глупости этой проклятой как подумаю — и сразу худо мне делается, просто тошнит меня, и голова не своя…
Сарычев подсаживается к ней, пристально смотрит в глаза, будто выискивая в них что-то, и печально спрашивает:
— Тяжко с ним?
— Теперь-то ничего, а было тяжко, — отвечает мать и с радостной готовностью, словно затем и пришла, чтобы выговориться перед хорошим человеком, рассказывает все, что вызвало в памяти слово «тяжко»: как они с Суриковой при немцах обе потеряли родителей, как они с Суриковой, когда слух прошел, что немцы будут угонять в свою Германию, прятались в хновских болотах, где натерпелись голода и жути. Торопясь и захлебываясь, она рассказывает, как они с Суриковой ничего после войны, кроме работы, не знали: дома строили, а сами в землянке жили…