Дорога обратно (сборник)
Шрифт:
…Окна автобуса зашторены. Треск радиостанции доносится из-за штор. Поправив ремень, Елистратов направляется к автобусу. Протискивается в полуоткрытую дверь. Подумав, снимает шапку и произносит:
— Разрешите, товарищ полковник?
— Плохо спал, сержант?
— Бессонница. — Елистратов тщетно пытается разглядеть в полумраке лицо полковника Хмолина, забившегося в угол салона.
Хмолин молчит, размышляя или же уснув. Трещит радиостанция. Радист горбит спину и бормочет: «Понял… понял, девятый, понял… Понял, понял, шестой,
— Бессонница — это очень хорошо, — очнувшись, подает голос Хмолин. — Не спим, переживаем, значит, не совсем еще освинячились. В наше с тобой время, сержант, спокойно спят только воры и подлецы… — Хмолин со стоном подавляет зевок и смущенно посмеивается. — Да, не высыпаемся… Но откладывать не будем, разберемся не спеша. У меня, например, вопрос: почему бы ему не перебраться в любой другой город или, чтоб еще проще, в какой-нибудь соседний район?
— Я предлагал. А он говорит: везде сейчас одно и то же. Всюду Пытавино.
— Он прав, — соглашается Хмолин. — Но ведь и в Москве то же самое, мы с тобой это знаем… Вот и объяснил бы ему: так, мол, и так, Москва — это Пытавино, лучше и не соваться.
— Ну объясню, — смелеет Елистратов. — А что толку?..
И опять Хмолин долго молчит — спит или думает в своем полумраке… Наконец неуверенно спрашивает:
— А если, как некоторые, продать дом и купить кооператив? Ты уже встал на кооператив?
— Ну встану, — отмахивается Елистратов. — А где отцу жить, пока стою? Я же вам объяснял…
— Да помню я, помню, — с досадой перебивает Хмолин, охает, стонет в голос, затем голос его срывается, звенит жалобно и заносчиво: — Вот и скажи мне теперь, сержант, как жить дальше? Что мне делать? На что мне надеяться, если даже лучшим кадрам я не могу создать элементарных человеческих условий? Нет, ты не подумай, я не о каких-нибудь привилегиях, кайфах и разносолах, повторяю — я об элементарных, то есть не свинских, то есть человеческих условиях! У всех у нас — семеро по лавкам, у всех отец в Пытавине из ума выживает — и что? И ничего, связаны мои ручонки, а ведь чин у меня не хилый… Не хилый, сержант?
— Не хилый чин, товарищ полковник.
— Вот именно! И я знаю, я на своем месте просто обязан знать и видеть, — я уже ясно вижу, что будет. Бегство будет, повальный исход милиции из Москвы… Мы уже помним с тобой, как солдаты первой мировой уходили с фронта полками и дивизиями, потому что им надоело. Надоело гнить в сырых окопах — без условий, безо всего, без ничего…
— Вас! — зовет радист через плечо, и Хмолин, решительно бросив свое тело через салон, отодвинув Елистратова и оттеснив радиста, располагается у радиостанции.
— …Понял, второй. Выполняю… Обидно, Вацлав… Нет, я понял, но обидно. — Вернув радисту наушники, Хмолин молчит, цедит «суку», потом спрашивает: — Скажи, сержант, читал ли ты роман Толстого «Война и мир»?
Елистратов зажмуривает глаза, подыскивая подходящие слова для ответа; лицо артиста Бондарчука близоруко щурится перед глазами, губы артиста кругло вытягиваются, мурлычут «я вас люблю»…
— Я читал, — небрежно бросает радист.
— Кто читал, тот помнит. Во время Бородинской битвы полк князя Болконского в бой не ввели, заставили киснуть в резерве. Люди его в битве не участвовали, но массами гибли от ядер… Следовательно, мои будут дохнуть от скуки — нас тоже оставляют про запас. А жаль… Жаль, сержант, что лишили тебя хорошей возможности все сказать этим крикунам. А то они вздумали плюнуть на указ, лишь бы плюнуть тебе, сержант, в морду. Ты, я думаю, смог бы им доходчиво разъяснить. И про свою жизнь, и про их поведение.
— Что же мне теперь делать?
— Отдыхать. Трудно тебе, ты не спал — спи прямо здесь. Я приказываю. — Хмолин открывает дверь и, согнувшись, шагает навстречу упругому, холодному воздуху, хлынувшему в салон.
— Но как же!.. — растерянно кричит ему в спину Елистратов.
Хмолин оборачивается.
— Ты мне сколько рапортов подавал?
— Два.
— Подай еще. Подай двадцать два. А когда устанешь — жалобу напиши. Накатай на меня хорошую телегу.
— Не понял…
— Сумеешь заварить скандал, вонючую кашу — может, тебе и повезет… Рискни, сержант.
Дверь захлопывается. Устал я, думает Елистратов, забирается в угол и припадает щекой к сиденью, хорошо прогретому полковником Хмолиным… Трещит радиостанция, сон Елистратова до краев наполнен ее треском, и не снится ему ничего, кроме страха, кроме покорного ожидания неведомого голоса: неотвратимый и грозный, он вылущится из треска, велит треску смолкнуть и произнесет: «Спать не сметь».
… — Гена, подъем! Повезло нам с тобой, подъем, пока Мелентьев не передумал! — Степа Швец тормошит, торопит, и не напрасно: это и впрямь везение — катить в «уазике», бесповоротно отдаляясь от фургонов, цистерн и шеренг, от скоплений и оцеплений, от бронежилетов, касок и кирзы, от родных синих шинелей, стынущих и тоскующих на перекрестках и площадях, в глухих переулках и сквозных дворах под присмотром взвинченных, молчаливых, от холода припрыгивающих начальников.
— Останови! — кричит водителю Степа Швец и, когда тот выруливает к тротуару, открывает дверцу и выскакивает наружу.
Мокрый снег разбивается о стекла «уазика», рвется внутрь. Ветер, вздымаясь, подгоняет людей: парами, кучками и большими компаниями, с детьми, термосами и листами ватмана, свернутыми в трубки, они тянутся в одну сторону — к центру Москвы, настороженно поглядывая на желтую милицейскую машину и невольно ускоряя шаги…
— Девоньки! — страдальчески взывает Степа Швец. — Одну сигареточку классовому врагу!
— Как зовут классового врага? — отзывается женщина в пестрой куртке и розовой лыжной шапке, смеясь и морща красный от холода нос.
— Допустим, Степаном.
— Врагу — не знаю, а Степану найдем, — голос ее дрожит, вибрирует и потом долго еще звенит, протяжный, в ушах Елистратова…
Степа Швец, грустно поглядывая в зарешеченное окно, курит сладковатую дорогую сигарету, затем приоткрывает дверцу на полном ходу и с сожалением выбрасывает окурок…
— Нет, ты видел, какая баба? — говорит он Елистратову. — Я вообще от зеленых глаз косею. Для меня зеленые глаза — это смерть.