Дорога обратно (сборник)
Шрифт:
— Карие, — мягко поправляет Елистратов, осторожно и ласково перебирая в памяти черты женщины, чей голос уже нечетко, как бы дальним эхом, но все еще звенит в ушах: лицо у нее бледное, чуть вытянутое, под подбородком родинка, нос капризно сморщен, и оттого трудно предположить, какова его форма, высоко посаженные скулы остры… — Глаза карие, — уверенно повторяет Елистратов.
— Ты где был? В машине! — заводится Степа Швец. — А я в упор смотрел, — зеленые! Страшное оружие… Если у них там у всех зеленые глаза — тогда хана, надо звать на подмогу Кантемировскую… В любом случае, Гена, из всего этого выйдет один смех, и смеяться будут над нами. Мы с тобой, конечно, уже ни при чем, но выйдет один смех…
— Карие, — ревниво упрямится
Степа Швец угрюмо молчит и мстит вопросом:
— Как Хмолин? Дал миру шанс?
Поначалу увлеченно, затем сбивчиво и растерянно пересказывает Елистратов разговор с полковником, пытаясь в собственном пересказе обнаружить благоприятный исход этого разговора, и не Степу Швеца, а себя самого убедить в благоприятном исходе, но Степа Швец не дает благополучно закончить и перебивает:
— Ну ясно, не сразу отшил, сперва приласкал… Скажи спасибо, дал выспаться.
— Зато ты не дал мне выспаться! — озлобленно отвечает Елистратов.
Молча ищет слова оправдания Хмолина, как если оправдать полковника означало бы продлить надежду, но надежды нет, и, вдруг полностью поняв, что надеяться больше не имеет смысла, Елистратов уже и не хочет никакой надежды, никаких разговоров, вздохов, не хочет видеть сочувственную физиономию Степы Швеца, не хочет ехать с ним черт знает куда и часами слоняться черт знает где, не хочет возвращаться домой — ничего не хочет, даже высказать все это вслух, лишь произносит:
— Иди ты в жопу.
— Еще бы! — соглашается Степа Швец.
В огромном парке тихо. Наскучив рыскать по мокрым аллеям, ветер поднялся к верхушкам лип, тополей и берез и тихо гудит наверху. Снег не падает… Елистратов слышал об этом парке, вытянувшемся вдоль берега Москвы-реки, но никогда раньше в нем не бывал. Он вслух сетует на то, как много осталось в Москве знаменитых мест, где он, москвич с пятилетним стажем, не бывал никогда… Автобус, электричка, метро, отделение, отрезок улицы Чернышевского с прилегающими к ней переулками и дворами, ограниченный тремя пивными и прозванный «бермудским треугольником», — это все, и это все пять лет изо дня в день, кроме выходных, когда Татьяна азартно гоняет его по магазинам, прачечным и химчисткам. Правда, однажды он повел детей в зоопарк; дети быстро заныли, потому что было холодно, плохо пахло и звери не хотели показываться — спали в темной глубине клеток, зато потом была длинная пешая прогулка до самой улицы Арбат, где, даже не спрашивая детей, он решительно встал в очередь за американским мороженым «Робинс», а когда выстоял — стал еще более решительным: накупил разноцветных шариков на восемьдесят четыре рубля, дети были до того счастливы, что Татьяна, узнав о неслыханной трате, ни капли не ругала — осторожно съела два шарика, миндальный и фисташковый, потом не один раз с удовольствием вспоминала их вкус…
— Мне тридцать пять лет, — с горечью говорит Елистратов. — Я скоро буду лысым, как Консевич.
— Ты на что рассчитывал? — кривится Степа Швец. — Ты думал, годик пройдет, другой пролетит — напялишь китель со звездочками на погонах, хряпнешь коньячку и пойдешь глядеть танец маленьких лебедей?
— Нет, совсем не думал.
— Врешь… А если не врешь — зачем тебя понесло в Москву?
— Жена, — отвечает Елистратов.
Устыдившись, Степа Швец спешит утешить — жалуется на свою жену Зою. Елистратову эти жалобы неприятны, он ищет утешение в самой прогулке по незнакомым аллеям и тропам, по рыхлому, едва оттаявшему берегу. Тяжко дышит, перемывая гальку, вода, льдины слепо тычутся в береговые камни, желтыми змеями шевелятся лоскуты прошлогодних газет, намертво прилипших к береговым скамейкам, пахнет мерзлым илом, песком, резиной и нефтью, бесшумно движется за рекой автомобильный поток… Пищит рация, незнакомый голос торопит, Елистратов и Степа Швец бегут, придерживая дубинки, к центральной аллее парка…
— Вас, что ли, прислали? — рослый капитан брезгливо морщится, возводит к небу глаза. — Я же просил, я думал, моих пришлют!.. Сперва оголили Москву, а как спохватились — затыкают дыры абы кем! Вы ж ни хрена не владеете тутошней обстановкой!
— Обстановка везде одинаковая, — зло цедит Елистратов, и Степа Швец спешит загладить его дерзость, улыбается, заверяет:
— Все спокойно, товарищ капитан.
— А ты не расслабляйся, не расслабляйся, — прикрикивает капитан. — И главное — берег! Держите берег и, чуть что, держите связь!.. Жрать захотите — у метро пельменная, но тогда сразу по связи: пост оставлен, ушли жрать.
Берег гол, и пуст парк, в эту пору и погоду малопригодный для безобразий… Немолодая пара с озирающимися, навсегда виноватыми лицами прошла в обнимку по аллее. Старуха с грязным холщовым мешком деловито изучила берег в поисках пустой винной посуды. Поджарый мужик в трусах, хрипло дыша, высоко задирая сизые колени и с безадресной яростью глядя прямо перед собой, пробежал неведомо куда. Мокрый пес проволок по лужам и кустам упирающегося хозяина… Потом вдруг ожил холодный ветер, упал вниз, сгреб воду с веток, хвои и коры, с размаху швырнул ее в лицо, — не проходит и часа, как Елистратов и Степа Швец оставляют пост.
— Не надо бы мне есть, — вздыхает Елистратов, недоверчиво разглядывая поддетый на вилку пельмень. — Я, как нагуляюсь, как поем, сразу спать хочу. Сперва тупею, потом чувствую, вот-вот закемарю, и почему-то тревога появляется, будто я засну, а кто-нибудь подойдет и что-нибудь со мной сделает… Или же просто тревожусь, потому что спать не положено… А когда положено — не сплю…
— Ешь, ешь, — кивает Степа Швец, жуя. — Надо бы и по рюмке, если честно. Бодун мой прошел, но холод-то не проходит. А к холоду, по мнению науки, привыкнуть нельзя.
— Да, холодно, — соглашается Елистратов, осторожно возвращая в тарелку остывающий пельмень. — Хотелось бы мне знать, почему одни рождаются в Африке, или в Италии, или у нас в Крыму? Почему мы с тобой рождаемся в холоде?.. Когда человек взрослый, тут я понимаю — получай, что заслужил. Провинился или поиздержался — хиляй на север, в край вечной мерзлоты, под конвоем или по своей воле… Повкалывал там, искупил или, как свободный, заработал — можешь ехать обратно на юг, нюхать магнолии… Но когда нас еще нет, когда мы еще только рождаемся — мы ведь ни в чем не виноваты и ничего не заслужили! Вот за что одни рождаются и живут в тепле, а другие сразу мерзнут?
— А ни за что. — Степа Швец перестает жевать. — Каждый рождается там, где хочет родиться. Тот, кто как бы говорит: я буду любить солнце и запах магнолий — тот рождается в тепле. А кто как бы говорит: я буду любить снег и мерзлую осину — тот и рождается под осиной… То есть тебе как бы говорят: пожалуйста, рождайся где хочешь, но уж потом извини — сам, сам, дальше во всем пеняй на себя. Нашкодил под родными пальмами и магнолиями — катись в вечную мерзлоту. Поманил тебя кто-нибудь от родных осин к теплым морям — отправляйся к теплым морям, и живи там, и плачь потом всю жизнь в подушку: ах, и где вы, мои осины!.. С чего бы, кажется, плакать? А с того и плакать, что ты, перед тем как родиться, заказал себе место рождения и жизни, — оно по твоему заказу навсегда поселилось в твоей крови… Между прочим, это и называется любовью к родине. — Степа Швец горделиво и нервно оглядывается, словно опасается, что люди за соседними столиками слышат его, но краснорожий мужик в шоферской кепке и старик в некогда добротном, траченном скверными погодами многих лет двубортном пальто, и те, что стоят в очереди к кассе, одинаковые в своем стремлении поскорее набить желудок и, поковыряв в зубах, уйти прочь, и те, что расположились на подоконнике и попивают принесенное с собой пиво, подпевая нечто невнятное негромкому магнитофону, — никто, похоже, не проявляет интереса к произнесенной Степой Швецом неловкости…