Дорога обратно (сборник)
Шрифт:
— Хорошо бы огород за насыпью вскопать: я слышала, можно, МПС не возражает. Все же картошка своя, зелень своя, морковка тоже своя…
А из полутьмы, плотно и, казалось, навеки обступившей скрипучую тахту, раздавалось:
— Своя? Ну-ка, ну-ка? Что там, барышни, у вас свое?
— Жизнь! — отвечала Елизавета, вглядываясь в проклятую полутьму высокомерно и враждебно.
Отец заходился тонким пронзительным смехом, и такой восторг, такое торжествующее ехидство слышались в этом смехе, что Елизавета холодела.
— Ох ты, ох ты! Жизнь… А что вы, барышни, знаете о своей жизни? Вы хотя бы, когда умрете, знаете?
— Опять… — всхлипывала мать Елизаветы. — Я не пойму никак, ты что, смерти нам желаешь?
— Знаем — не знаем… и не нужно знать! — с пылкой решимостью отвечала отцу Елизавета и, увлекшись, бросалась в атаку: — Вот если у меня есть вещь. Ну, часы. Подарили мне, или
В ответ раздавалось тоскливое, непонятное:
— Вот дура. И когда умрешь, не знаешь, и почему родилась, не знаешь, и волосинки на своей голове вырастить не можешь.
— Вот уж нет, — усмехалась Елизавета. — Знаю я, отчего родилась, не бойся. Это в восьмом проходят, а я и до восьмого знала. Дело нехитрое.
— Ты так полагаешь? — отец спрыгивал с тахты, как подброшенный. — Да ты поди представь в своем уме, сколько в истории, в жизни и природе должно было напутаться всяких случайностей и совпадений, сколько должно было наметаться всякой прелести и всякой дряни, чтобы вышло так, чтобы родилась именно ты, именно барышня, дура и дочь моя, наказал меня Бог!
— Может и дура, — не сдавалась Елизавета, — может и случайности, но как только мозги у человека на место встали, я мою жизнь могу совсем по-своему, как только я одна захочу, запланировать. И значит, моя жизнь — моя.
— Жизнь — это тебе не огород за насыпью: хочу — вскопаю, хочу — так обойдусь… — устало говорил отец. — Просто ты еще смерти не боишься, потому и вольна… потому и думаешь, что вольна, — поправлял он себя.
— Не боюсь, — хмуро и храбро заявляла Елизавета. — А ты боишься?
— Я боюсь, — тихо говорил отец.
— Так вот лежишь себе на тахте и боишься?
— Так вот и боюсь, — еще тише говорил отец, а мать тихонько уходила к себе на кухню и там причитала сквозь плач и сморкание:
— Господи, Господи, ах ты тошненько мне…
— А медаль твоя откуда? Воевал и тоже боялся?
— Там не боялся — ждал; там она хозяин, там от нее никуда не денешься…
— Но живой же, живой! Значит, делся.
— Это не я от нее делся. Это она решила не трогать меня пока.
— Шел бы ты куда-нибудь работать, — грустно говорила Елизавета, — в ВОХР или еще куда, где с сохранением пенсии… Жалко нам тебя, но и ты нас пожалей: все нудишь да нудишь.
Отец надолго затихал в душной своей полутьме. Жизнелюбивая Елизавета его не любила, тяготилась им и потому, когда он вдруг встал с тахты и ушел, никому ничего не сказав, в неизвестность, запела, не стесняясь слез ошеломленной матери.
По прошествии трех лет, проведенных Елизаветой в аудиториях Петрозаводского университета, лейтенант ВВС Воскобоев сказал ей такие слова:
— Ты подумай как следует. Быть женой летчика — голубая мечта миллионов твоих сестер.
Едва это выпалив, лейтенант до того оробел, что даже не услышал мотива, выпорхнувшего из души избранницы; ей же, напротив, показалось, что мотив прозвучал неприлично громко и, не приведи Бог, испортил музыку электромузыкальной группы — изумительный рок-н-ролл, от которого екали и звякали фужеры на шатких столиках ресторана «Северный». Так Елизавета запела в третий раз… А в четвертый раз она запела уже в Хнове, по случаю беременности. Елизавета детей любила, то есть любила представлять, как она их во всем понимает и мудро воспитывает. Она вполне отдавала себе отчет, что такая любовь — от ума, вернее, от мечты, но верила, что всему свой черед и что придет час живой материнской любви. Но все же запела она не столько от радостных ожиданий, сколько оттого, что впервые почувствовала душевное превосходство над своим мужем Воскобоевым. Да и сам он, до той поры уверенный, что воля жены — это роскошь, не подлежащая исполнению, что его воскобоевской воли на двоих достаточно, вдруг растерялся, помягчел, стал услужлив, послушен, — одним словом, Елизавете было отчего запеть. Она напевала и напевала, напевала даже во сне, а на исходе сырой зимы напев заглох. Слякотной дождливой ночью Елизавету увезла «скорая». Утром, когда впервые за зиму ударил мороз и затянул матовым льдом окна райбольницы, врач Никадышин поил Елизавету бромом и утешал ее, прибегнув к хорошо заученным шуткам о первом блине, который комом, об издержках эксперимента, — Никадышин беспечно улыбался и зевал во весь рот, стараясь утвердить в сознании Елизаветы обыкновенность и пустячность постигшей ее неприятности. И Воскобоев утешал Елизавету. Он говорил ей:
— Не плачь. Этого Васысу выкинула, так во мне еще миллиарды васек. Хоть один, а приживется.
Елизавета и не думала плакать.
— Плакать подло, — сказала она. — Это все равно что залезть на тахту, вроде как мой папа, и погасить весь свет вокруг себя.
Воскобоев сказал:
— Правильно.
Елизавета допила свой бром и спокойно уснула… Она уже успела усвоить, что будущее, становясь настоящим, первым делом мстит за самонадеянность. Командиры переводили мужа с места на место; кочевое существование вынудило Елизавету бросить университет. В супружестве по переписке было что-то сомнительное, ненадежное; успев за четыре года обучения вдоволь выспаться на лекциях и семинарах, Елизавета легко отказалась от диплома. Высшее образование больше не снилось ей никогда. Потом заболела мать. Муж ее исчез, как говорится, с концами, мать не нашла никаких концов и решила, что он умер где-то вдалеке, в пустоте, никем не прибранный и не оплаканный. Она рисовала в уме различные, одна ужаснее другой, картины его смерти, измучила ими сердце и занемогла. Когда пришла телеграмма из Кеми, Воскобоева в Хнове не было: он повышал квалификацию в небе над Карпатами. У Елизаветы, как назло, не оказалось денег на самолет, и пришлось сдать в ломбард любимые золотые часы. Благодаря заботам Елизаветы мать не умерла. Она лишь перестала жить, согласившись сама с собой на тихое неулыбчивое доживание. Елизавета ее поняла и затосковала, впервые испугавшись темной громады жизни, что вставала впереди, но в Хнов вернулась, взяв себя в руки, спрятав горечь и страх подальше и поглубже, так, чтобы не отыскать никогда и даже случайно в себе не обнаружить. Вот почему она не плакала, когда врач Никадышин и Воскобоев утешали ее в сырой палате райбольницы… Недолго побыв в ломбардной пыли, любимые часы успели облениться и одряхлеть, их потом дважды пришлось сдавать в починку, да без толку: они уже никогда не поспевали за временем, отставая от него на час, а то и на два в неделю. Худо-бедно они продолжали делать свою работу и, наконец, отсчитали день вселения Воскобоева и Елизаветы в отдельную квартиру. Жизнь, казалось, обретала прочное основание, и потому, отмывая пол от белил, протирая «Матильду» тряпочкой, а «Мадонну» салфеткой, Елизавета напевала… Мотив был тот же, странный и тягучий, но в нем не хватало былого бесстрашия. Стоило Елизавете мельком взглянуть на мужа, как мотив пропадал, наступало горькое мгновение немоты. Потом мотив возвращался, и Елизавета, продолжая напевать, бодро шлепала босиком по мокрому линолеуму.
Капитан Воскобоев с утра не предпринимал никакой работы. Он сидел боком на узком подоконнике и курил. Голубенький ордер на квартиру не слишком обрадовал капитана. Счастливый мотив, трепещущий в горле жены, раздражал, как шум воды в неисправном умывальнике. Нервно вздрагивая краями губ, Воскобоев глядел во двор: там чернела труба новенькой котельной и тускло поблескивали куски антрацита, сваленного в кучу. Возле кучи сидел на корточках молодой рабочий жилконторы и сколачивал детскую песочницу. Его молоток бил тяжко и глухо, как сердце в часы волнений и недосыпа. Звуки молотка доставляли рабочему удовольствие: упиваясь ими, он все стучал и стучал, пока не достучался до самых ранимых глубин издерганной воскобоевской души. Крикливо выругавшись, Воскобоев захлопнул форточку. Рабочий замер. Елизавета выронила тряпку и в который раз умолкла… Собрав в бумажный кулек неизрасходованные гвозди, рабочий ушел прочь со двора. Пошел дождь. Тускловатый глянец угольной кучи стерся. Капитан курил и со злорадством, доселе несвойственным здоровой воскобоевской натуре, наблюдал, как на бельевой веревке мокнет рубашка соседа по лестничной площадке майора Трутко… Жена майора Галина выбежала из подъезда в одном халате и шлепанцах, сорвала рубашку с веревки, бросилась назад, угодила шлепанцами в свежую лужу, да так, что шлепанец там и остался. Дождь усилился. Нелепо размахивая рубашкой, Галина прыгала вокруг лужи на одной ноге. Воскобоев хохотал. Потом утих и сказал Елизавете:
— Бестолковая погода. Я тоже хорош — сто лет не писал пулю.
Он накинул на плечи плащ-палатку, вдел ноги в ботинки и вышел из квартиры. Постоянный партнер по преферансу полковник Живихин жил в доме напротив… Елизавета уселась на подоконнике там, где было нагрето мужем, и задумалась. Муж повеселел неясно отчего. Он даже хохотал. Он даже в преферанс пошел резаться, а это значит — ожил, отпустило его, надоело ему каменеть и тонуть в угрюмом своем страдании… То затихая, то усиливаясь и как бы пробуя различные тональности, дождь за окном, наконец, настроился и перешел в долгий однотонный ливень. Задремывая, Елизавета слушала дождь, доверяясь ему охотнее, нежели своим неуверенным мыслям, надеясь, что дождь усыпит тревогу, которая не покидала ее с того самого дня, как капитан ВВС Воскобоев был отстранен от полетов.