Дорога обратно (сборник)
Шрифт:
— Что за пентаглюцид? — заинтересовался Живихин. — Никогда о таком не слышал.
— Отличное натуральное средство из подорожника. Когда сильный понос, и от печени… Короче, бабки мои своего добились. Вошел я во вкус такой жизни и, главное, поверил, что я слабак, развалина и что почти все люди вокруг меня — больные да полумертвые. Но знал, есть и другие — те меня, как танк, переедут и не заметят. Их такое здоровье распирает, такая силища — где уж им меня заметить!.. Сморкался я, кутался, то и дело пульс себе щупал — и завидовал тем, кто мог плюнуть на меня, растереть и не заметить. От этой зависти я, пожалуй, и пошел в Авиацию.
— Ты сделал правильный выбор, капитан, — тихо, но внятно произнес Живихин. — Ты стал человеком.
— Даже больше, чем человеком. Человеки — они
— Ты куда-то не туда хватил, — недовольно сказал Живихин.
— Я же не вообще, я для примера, — с досадой пояснил Воскобоев. — Пока я летал, я был всё. А теперь я никто, труп. Теперь мне одна дорога — к бабкам Люсе и Наталье на завалинку, кряхтеть да охать… Они, правда, померли обе, больше не охают.
— Что же выходит? — спросил Живихин. — Стоит тебя из самолета, как из люльки, вынуть, и ты сразу труп? Да кто же ты после этого, Воскобоев?
— Никто, — насмешливо отозвался Воскобоев. — Я же сказал: никто.
— А если ты никто, то и не о чем мне с тобой разговаривать.
Воскобоев быстро затих, засопел. Живихин долго не мог уснуть, растревоженный гнетущим чувством стыда. «Почему мне стыдно? — недоумевал полковник. — И перед кем мне стыдно? Разве мне перед ним стыдно? Это ему должно быть стыдно, а он спит… Оттого, наверное, мне и стыдно, что ему должно быть стыдно…» Живихин напоследок прокашлялся, наладил дыхание и уснул.
…Майор Трутко не слышал этого кашля. Майор спал, и снились ему две старухи, никогда не виденные им наяву. Бабка Наталья снилась ему маленькой, рыхлой, мягкой, похожей на клубок серой шерсти, а бабка Люся была высокой, сухопарой, слегка сутулой, в круглых очках с трещинкой на левом стекле. В этом уютном сне майор лежал простуженный на широкой печи под колючим, пахнущим пылью тулупом, и обе бабки склонились над ним. Губы их беззвучно шевелились, майор согласно кивал, не смущаясь тем, что не слышит обращенных к нему слов: он, и не слыша, понимал эти слова, потому что за долгие годы родства и приязни, сомнений в которых сон не оставлял, он успел привыкнуть к этим усыпляющим словам, как успел привыкнуть к запаху тулупа, к простудному жару, к печальному поблескиванию круглых очков бабки Люси… Она вдруг перестала шевелить губами и насторожилась: мерный скрип раздался за окном. Кто-то бродил за окном по глубокому снегу.
…После всякой выпивки охотовед просыпался среди ночи, — так были устроены его нервы. Чтобы вновь уснуть, ему требовалась рюмка водки; никакое другое снотворное не помогало. Своя водка была выпита, посягнуть без спросу на запасы гостей он не решился и потому вышел из дому — продышаться и нагулять, если повезет, потерянный сон… С каждым шагом проваливаясь по колено, он материл ветер за то, что тот нанес к порогу столько снега, и тут же уговаривал его не стихать — дуть до утра, дуть весь день и испортить гостям охоту. Охотовед завидовал их жизни, далекой от него и уже оттого завидной. «Они выспятся, они будут за зайцами бегать, а ты, имей в виду, будешь до обеда убирать снег. Они тут будут воздухом дышать, а ты улыбайся им за это…»
Он разметал снег на крыльце, сел и подумал, как хорошо было бы заснуть, прикорнув к двери, и тихо замерзнуть. Но сон не шел, завывал ветер, «да, да, да», — поддакивал ему охотовед и кивал, и смотрел во тьму перед собой, и прозревал во тьме тот счастливый, главный день, который когда-нибудь настанет, и пожалуют к нему, охотоведу, настоящие гости. Не Обуплесхоз, не райком и даже не обком, а такой Человек пожалует, что и слов не произносит, потому что все, что вокруг Него семенят, порхают да прыгают, обязаны понимать Его без слов. Все эти порхающие, семенящие и прыгающие будут, конечно, разодеты, как пижоны, в какие-нибудь дивные шляпы с фазаньим пером, и ружья у них, ясно, будут невероятные, английские или бельгийские, со всевозможными золотыми инкрустациями, и лишь Он будет одет по-простому, в тертый да латаный ватничек, и ружьишко у Него будет скромное — так, берданочка. «Дедовская», — шепнет охотоведу Человек, а уж он-то, охотовед, как-нибудь сумеет оценить в неказистом ружье настоящее доброе качество. И будет охота — небывалая, широкая, на лошадях, вдогон за поющей и пенящейся бело-рыжей рекой русских борзых, через поля, луговины и просеки, под трубный гром золотых рожков. А когда утихнет гром, когда устанут собаки, лошади и люди, когда мертвая добыча, кровавя мох, будет лежать горой у костра, Человек отошлет подальше надоевшую свиту и поведет с ним, охотоведом, неспешный разговор о ружьях или о том, почему дичи в лесах стало меньше, о способах копчения мяса и рыбы, о воспитании подрастающего поколения; может быть, Он и о детстве своем расскажет, а он, охотовед, расскажет Ему о своем. Потом стемнеет, они будут сидеть вдвоем у костра и молчать, глядя в огонь, а когда погаснет огонь — глядя во тьму и слушая ветер…
Ветер утих. Близилось утро. Охотовед поднялся с крыльца, размял окоченевшие ноги, до боли в скулах зевнул и, матерясь, вернулся в дом.
Утром Живихин сказал, стараясь не глядеть на Воскобоева:
— Пошуруйте без меня, ясно? В лес далеко не забредайте: потом не выберетесь… — Он недовольно пощурился на белесое, наполовину съеденное сырым маревом солнце и грузно зашагал к лесу.
— Где встречаемся, товарищ полковник? — разочарованно крикнул Трутко.
— Встретимся — хорошо, — отозвался Живихин, — а нет — не ждите, сами возвращайтесь.
Держась левее Живихина и вскоре потеряв его из виду, они вторглись в прибрежный лес, где не было ни птичьих следов, ни звериных — ночной ветер занес следы снегом, скрыл норы, похоронил под сугробами звуки и запахи живой жизни. И не на кого было поднять ружье… Воскобоеву не терпелось выстрелить, и он выстрелил в небо, всерьез ожидая, что затаившиеся звери и птицы разом всполошатся, замелькают, забегают и захлопают крыльями, — но ничто не дрогнуло в мертвом лесу, даже снег не осыпался с ветвей, даже эхо не отозвалось; звук выстрела быстро заглох в вязком от сырости воздухе… Бестолковая охота продолжалась дотемна. Избегая леса, страшась его сугробов и сумрака, Воскобоев и Трутко рыскали по крепкому береговому насту и палили по оранжевым птицам-сойкам, — не убили ни одной, но зато вдоволь насладились грохотом выстрелов, сладким нытьем в плече, запахом пороха и горячего железа. Когда сойкам вконец надоела назойливая пальба и они перестали прилетать на берег, Воскобоев и Трутко принялись палить просто так, в никуда — по облакам, буграм, кустам и торосам, и палили до тех пор, пока не извели патроны…
— И зайцы смеялись нам вслед, — ответил майор Трутко охотоведу, когда тот не без издевки спросил его о размерах добычи. Охотовед повеселел, накормил капитана и майора из лучших своих запасов и, прощаясь, подарил им на память живого зайца. Не дожидаясь Живихина, они встали на лыжи и отправились в путь.
Скрип лыж во тьме был ясен, громок и, как казалось майору, разносился по всему огромному озеру. Казалось, этот равномерный скрип слышен даже на небе среди назревающих звезд, слышен глубоко подо льдом, слышен в лесу, оставленном позади, слышен далеко впереди — дежурным по аэродрому, запоздалым водителям на шоссе, жителям хновской окраины, мигающей редкими холодными огнями. На середине озера Воскобоев остановился и закурил, щурясь на подрагивающий огонек папиросы. Трутко курить не стал, потрогал за уши зайца, испуганно выглядывающего из кармана воскобоевского рюкзака, и заяц кротко закрыл глаза.
— Молчит и не ропщет, — сказал Трутко. — И дела ему нет, куда мы идем, зачем идем, куда его тащим. Идеальный характер… А то — скандалим мы с Галиной, хоть из дому беги. Вот и бегу, в лесах прячусь, уничтожаю живую природу.
— Много же ты уничтожил, — насмешливо отозвался Воскобоев, бросил папиросу, и они вновь заскрипели лыжами.
Воскобоев шел ровно, размеренно, молча, а Трутко припрыгивал, сбивался с ритма и, задыхаясь от неумелой ходьбы, много говорил. О старости, которая еще далеко, но неумолимо близится, о тайном своем желании хотя бы в старости уйти от жены, от людей и от их проблем — ни к чему не стремиться, ничего не хотеть и, подобно одинокой безвесельной лодке, тихо плыть, подчиняясь глубинным течениям, к последнему берегу…