Дорога обратно (сборник)
Шрифт:
Она вернулась на шоссе и, вновь настроив шаг на долгую ходьбу, двинулась к Пскову. Справа, в окнах домов поселка Дуловка, уже трепетал багровыми и жаркими занавесками закат. Там, средь темнеющих сараев и домов, кричал мужик, должно быть, пьяный, упрямо препираясь с эхом собственного крика, зудела изредка бензопила, истошно лаяли собаки. Одна из них, как только Дуловка осталась за спиной, внезапно выпрыгнула из-под куста придорожной ольхи и молча подалась следом за Марией. С опущенной к асфальту мордой, с опущенными острыми ушами, она трусила сзади в десяти шагах, не приближаясь и не отставая. Мария мельком, чтоб не сбиться с шага, оглядывалась на ходу в надежде не увидеть хоть однажды за собою никого, но всякий раз бегущий пес оказывался перед глазами. Поддавшись страху и пытаясь разминуться с псом, она переходила от обочины к обочине — и пес трусцой пересекал шоссе наискосок. Настала ночь. Тень пса, как лодка на ночной воде, плыла бесшумно за Марией, и свет луны в его зрачках то остро вспыхивал подобно корабельным фонарям, то гас, когда он опускал глаза. Мария поначалу злилась, стыдясь
За что мне это все, пытала она пса, сидя на корточках и опустив голову на руки, сложенные на коленях, — за мою дурость, скажешь, так ведь?.. Так ведь это ясно без тебя. Но не одна я дура, и дурная — не одна. Почему другие дуры все теперь в своих постельках — одна я здесь?.. Тогда, в войну, — что, у одной меня был фриц-ефрейтор? Но почему меня под суд, когда другие — те почти и прятаться не стали, и жили, как и жили, как все, среди людей? Вот это очень интересно. И интересно, почему я всегда знала, знаю и сейчас: все со мною справедливо. Не повезло, все так, но — справедливо. Почему?.. А потому что было хорошо. И с Кнуче-гадом было хорошо, не только сытно, и в Пушгорах, особенно в лесу, и вода в Щепце была прекрасна — так, скажу тебе, в Щепце мне было чисто, так хорошо, что эти невельские твари-проводницы иначе просто не могли как только обругать и не пустить меня на поезд… Вот если б с Кнуче было мне противно, как, например, Тамарке с Михаэлем — я б, может, как Тамарка, прожила все эти годы по-людски. Или не так? Ты не молчи, скажи, хотя бы гавкни… Вот если б мне со старшиной и со Смыкаловым-солдатиком вдруг было хорошо, как раньше с Кнуче, тогда б вода в Щепце была противной — но я за это села бы на поезд… А если мне со старшиною вдруг было б сильно плохо: вот если б он меня избил, тогда бы и Щепец был чист, и я б потом на поезд села, но что за радость ехать в поезде, если все болит!.. Ты, если хочешь, чтобы жизнь нормально ладилась, живи, пожалуй, плохо, но не сильно плохо. Живи так плохо, чтобы оставалось, чему потом заслуженно порадоваться. Но радуйся не слишком — как бы после слишком плакать не пришлось. Поголодавши, но не впроголодь, померзши, но не до костей — порадуйся, коль пустят в сени переночевать и бросят мясо со стола. Ты понял, пес: живи, как пес.
Пес вскакивал и лунной вспышкой глаз торопил ее. Мария поднималась с корточек и шла вперед, бездумно, как открытки с видами, перебирая свою жизнь, — и глянцево мелькали перед ней в ночи лица людей, коров, дома, бараки, верхушки лиственного леса, сопки в розовом лишайнике, тундра в тумане, какие-то медовые опилки, пальцы Невсесяна, самолет, поэты с арфой на ветру, дети в пушку, с молочной пенкой по краям крикливых губ, красные колеса паровоза, пар, дымы, мужские лица с высунутыми языками, язык собаки, сваленный на бок разинутой пасти, немцы с петлицами, милиция и проводницы в кителях. Мария не умела связно помнить на ходу. Лишь только вновь присев, стала подробно вспоминать тех проводниц — и как они ее стыдили, чтоб поняла: жить надо правильно.
Есть жизнь, где плохо-хорошо, сказала псу Мария, — есть, где правильно-неправильно. Когда-нибудь и нам с тобой так будет хорошо, причем всегда, что мы поймем, где правильно-неправильно, и все увидят: нам неправильно не надо. Ну а пока, ты прав, пора нам топать дальше.
Рассвет настиг ее в поселке. Напрягши зрение и память, Мария сообщила псу: Стремутка, но тот, не слушая ее и даже не вильнув хвостом, повернул к жилью и скоро скрылся за домами. Оставшись в одиночестве, Мария ощутила, как устала за ночь, но не позволила себе остановиться. До Пскова, по ее чутью, ей оставалось километров двадцать, может, меньше; она надеялась их преодолеть последним напряженьем сил — но сил хватило лишь до Соловьев. Она заставила себя пройти все Соловьи, считая дома, едва волоча ноги, и за последним домом упала в траву у дороги. Что-то твердое давило снизу на бедро. Мария перевалилась с боку на бок и, запустив руку в карман юбки, сначала вынула оттуда пустой кошелек, потом и книжицу, купленную в Пушгорах: влажный картон обложки надломился по углам, травинки сена, забившись меж страниц, висели бахромой.
Мария вытряхнула сено и труху, обтерла книжку о траву. Разравнивая кулаком надломы на серовато-желтом переплете, она подумала сварливо: вот чем тратить на тебя последние копейки, не лучше было бы купить буханку хлеба. Уже разгладив кое-как картон, Мария суеверно устыдилась: свят, свят, свят, конечно же, не лучше: буханку б сожрала уже — и все, зато теперь — и с голоду не спухла, спасибо, люди добрые не дали, и в Псков вернусь не как шалава, а со всем расположением… Хотелось спать. Трава тихонько шевелилась на ветру, гудела нудно стрекоза, и пахло сном, но Мария спать боялась, нисколько не желая потерять день на последнем отрезке пути и возвращаться в Псков глубокой ночью. Чтоб не рассеивать внимание и не позволить усыпить себя спокойным и случайным рыхлым мыслям, она сосредоточилась на книжке и для начала принялась разглядывать рисунок на обложке.
Рисунок, если приглядеться, изображал мужскую голову, но сбоку, как рисуют дети, со щеки, причем щека была, как в перьях, в бороде, подпертой воротом рубашки; затылок, хохолок были кудрявы, словно завитые, лоб кверху сплюснут, нос стрелой или крючком. И, если вдуматься и вспомнить, мужчина тот был Пушкин — но Пушкин этот так был не похож на все хорошие свои портреты и на памятники, те, что Мария видела и знала, он, главное, был так неаккуратен, что, осердясь, она подумала: художника, который так неряшливо рисует нашу гордость, неплохо бы судить и наказать. Ну разве эта клякса, эти завитки нам говорят о Том, Кто при светильниках лежит в горе? Что-то не похоже. На вьюн похоже, на сорняк, на плющ, на усики гороха, на траву, ту, что растет непроходимо где-нибудь вокруг горы и у дороги: ее бьет гром и дождь, и топчут люди, и едят коровы, — этого художника и близко к книжкам подпускать нельзя.
Мария возбудилась и с удивленьем возомнила себя в силе. Ей уже хватило уверенности в себе для того, чтобы смело раскрыть книгу. Ей казалось, что стихи, если уверенно, со всем вниманием к ним обратиться, вдруг да и сдуют прочь с себя всю паутину буковок, доверятся, подадутся навстречу и, коли ей, Марии, не умеющей читать, увидеть их не суждено — уж постараются хотя бы быть услышаны. Нетерпеливо полистав страницы, все в пятнах влаги по краям, и успокоившись на середине книги, Мария осторожно и заботливо, как на горячий лоб больного, опустила на нее ладонь. Чтобы никто не смог ее отвлечь, представ или мелькнув перед глазами: ни пес, ни птица, ни машина на шоссе, ни, паче чаяния, прохожий человек, — Мария подняла глаза к пустому небу и стала ждать. И дождалась: страница под ладонью вся нагрелась, прошел, как быстрый дождь, озноб по коже, тут же унялся, и что-то заунывное заныло у Марии в горле. То были жалостные выдохи и охи, перемежаемые словами, но сначала слова были случайны и редки и связаны между собой никак не смыслом — одним только дыханием Марии. Слова те были: «мама», «море», «тошненько» и «крепдешин», Мария, выдыхая, и стеная, и вдыхая, ждала из-под ладони совсем других, упругих и великих слов, она вся в ожидании напружинилась до пота и, охая все громче, принялась вслух сказывать о том, что видела, гуляя в Пушкинских Горах: о том, как там деревья шевелились и шумели, цвел лен, шли толпы, веселились люди, лил дождь; и о поэтах говорила, и про домик няни, про ночной костер, и, с болью и обидой, о мужском коварстве, и о горе-могиле, о дороге… Она то причитала, то, чтоб ладнее выходило, пела, но к ее пенью тут же, как чужие пчелы к меду, липли песни воскресных репродукторов: черная шаль просилась на язык и месяц с левой стороны — Мария знала: это пушкинские песни, оттого и льнут, но злилась: ей они мешали.
После так парило, что изнуренная Мария еле шла. Мысль, что идти, в сравненье с пройденным, недалеко, еще и раньше времени разленивала; Мария чуть ли не впервые испугалась: не дойду. Однако не сдавалась, ковыляя на отекших, будто не своих, ногах, уже не позволяя им хотя б на миг остановиться. Чтобы забыть о том, что впереди, и перестать завидовать себе, уже вернувшейся, уже отъевшейся и отомлевшей в родном, пусть и чужом, углу, — Мария занимала себя перечнем детей, когда-то подопечных ей в яслях. Перечень был не слишком длинным, но до Черехи, как прикинула Мария, если о каждом вспоминать подробно, его должно было хватить. Она подробно вспоминала, волоча ступни, о Лопотухине, Симакине, Косилове, о Карповой Наташе и о том, как пришивала, что ни день, лямку Помозину Сереже; о Розенцвейг, о рахитичных Холминых-двойняшках, о жирном Вырвине, о Бурщиной, о карантине из-за свинки у Алфимкиной, и как Зевакина, не Оля, а Марина, бросалась кашей, хныкала, визжала, всегда отказывалась есть, все норовила поцарапать тихого Булавкина… как его звали: Миша? Митя? Леша? — Мария так и не сумела вспомнить, сбилась, и это не прибавило ей бодрости.
Ненастье набухало долго; дыхание в духоте давалось так же трудно, как ходьба. Когда Мария наконец увидела дома Черехи, хлынул ливень, но дышать не стало легче. Теплые потоки, падая, выдавливали воздух; хватая ртом его остатки, Мария миновала мост через Череху и, мокрая, вошла в Лопатино. Едва она, подавшись влево, побрела по улице Советской Армии вдоль берега Великой, ливень утих, и снова стало парить. К Промежицам Мария выбилась из сил, но вечер, надвигаясь вместе с тучами, принес с собою новый воздух — сил не прибавилось, но свежесть поманила, и Мария смогла дойти до Рижского железнодорожного моста. Здесь она упала и долго отдыхала, глядя снизу скуки ради на будку на мосту, на вохровца с ружьем; вновь встала на ноги, скуля от новой боли в них, прошла под мостом, в его сырой тени, и свернула на Вокзальную……….. От площади вокзала до дому рукой было подать, но тут Марии стало боязно и зябко. Она нащупала в кармане мокрую монету в две копейки — все, что осталось после траты в Пушкинских Горах, затем нашла единственный на всю вокзальную округу телефон-автомат, схватила за руку какого-то пугливого подростка в белой бабочке, жующего песочное пирожное, вручила ему двушку и попросила набрать номер, не сразу вспомнив его вслух последним в этот день усилием памяти.
…Отец отправился в прихожую, снял трубку с аппарата на стене, сказал: «Але», послушал, морщась и потряхивая трубку, потом закрыл ее ладонью и закричал нам из прихожей:
— Тихо всем! Не слышу ни черта! А ну, всем замереть!
Мы неохотно замерли.
Отец опять приставил трубку к уху, послушал ее, молча возвратил на рычажок и, подняв кверху палец, произнес:
— Она.
И все бы было хорошо: жила б Мария с нами долго, на свой лад счастливо, могла бы и состариться при нас, подобно няньке моего приятеля С-ва, с годами ставшей как бы его тетушкой и как бы бабушкой его детей, но на свою беду Мария снова повстречала Теребилова. Где повстречала, как — никто не знает толком; Псков город невеликий, немудрено и повстречать кого ни попадя; нам достоверно лишь известно, что Мария, две ее, как и она, татуированные подруги, уже допившие в тот день все, что нашли на нашей кухне, старик Григорий, Теребилов — однажды пили белую в котельной на Поземского. Там было жарко, топка разгоралась все сильней, и перебравший Теребилов, распалясь, стал выговаривать Марии за ее, как он сказал, приплюснутость и мрачно принялся, злясь на нее, жалеть ее: