Дорога сворачивает к нам
Шрифт:
Не уезжай, Улите!
Но как она останется, если уезжают ее родители? Даже если б и попробовала она упрямиться, все равно Мединскас уже забил досками их избу, приткнувшуюся в самом конце деревни, и запряг одолженную лошадь. Мединскас тоже молчун, клещами из него слова не вытянешь. Но рука у него длинная и тяжелая, а уж коли скажет, так лучше не перечить… Говорят, Мединскене сперва вроде бы не хотела уезжать, так он с ней не очень-то спорил — грохнул кулаком по столу. И сразу согласилась Мединскене, едва глянула на треснувшую доску стола. Я не видела, но так люди говорят, если не преувеличивают…
— Там тебе будет хорошо, — утешала я Улите, хоть сама и не очень верила, что ей будет хорошо.
Мне
В душе я чувствовала, что не Улите — себя отговариваю от городских приманок, которые наверняка бы мне понравились.
Почему отец Улите, Каспарас, задумал бежать из Гургждучай, я хорошо знала. Вся деревня пережевывала эту новость, все только и говорили, что о Мединскасе. Какой-то родственник подыскал ему место в городе. Не ахти какое — место дворника, но в городе, говорят, он рубль получит, а не копейки, как в нашем колхозе. А если и не очень-то разживется, толковали люди, город все-таки город. Тротуары блестят, электричество сияет, хлеб в магазине каждый день свежий покупаешь. Нашлись и такие, что завидовали, а вот мой отец не одобрял Мединскаса, даже отговаривать пытался. Да где там, прошибешь такого твердолобого! «Как обух», — сказал мой отец, но это он, конечно, в шутку.
Время от времени мы с Улите обгоняем телегу и забегаем вперед. Я оборачиваюсь и поглядываю на прикрытый спутанными волосами загорелый лоб Мединскаса. Лоб как лоб, по морщинам пот струится. Может, пот стекает оттого, что жарко, а может, оттого, что не легко Мединскасу уезжать из Гургждучай, хоть деревушку уже и лес обступил, и болота окружили…
Только не подумайте, что мне было жаль Мединскаса с Мединскене. Их никто в деревне не любил. Мединскене шмыгала носом на телеге, обняв кошелку с пеструшкой, самой ноской своей курицей. Корову продала, овцу, а с пеструшкой не захотела расставаться, хоть и побаивалась тяжелой руки мужа. Наверное, Мединскас и не видел этой кошелки — видел только город свой, собравшись в который всполошил всю деревню.
Одну Улите я жалела, хоть она, когда Мединскас заколачивал окна, и подавала ему доски. Попробуй не подай, если у него такая ручища и молоток высекает искры из шляпки гвоздя. Я горевала, как будто Улите умерла, будто ее уже нет на свете, а она — я это потом заметила! — ни капельки не переживала.
— Ты напишешь мне, Улите? — спрашивала я вполголоса, чуть не шепотом, словно какая-то тихоня.
— Почему же нет… — наконец ответила она и чудно дернула плечом, как никогда не дергала. Выдала какое-то нетерпение, какое-то желание побыстрее закончить что-то надоевшее, неприятное и скорее начать что-то новое…
И от этого движения Улите, в то время когда я так переживала, у меня будто язык отнялся. Со мной никогда не было такого, чтобы не хватало слов, у меня их больше, чем колдобин и выбоин на нашей непросыхающей улочке, а тут я поперхнулась… И как воды в рот набрала.
Не нашла я, что сказать Улите, и после того, как нашу Гургждучай со всех сторон обступил лес. Даже дымок над побеленными трубами не курился, словно и не было на свете Гургждучай! Мединскасы вот уедут себе, а я пойду назад, но и мне уже не найти Гургждучай…
И вдруг у меня ёкнуло сердце, словно это я, а не Улите, потеряла Гургждучай, словно меня кто-то оторвал от побеленных труб деревушки. Не повеселела я даже и тогда, когда грязные по ступицу колеса выехали на большую асфальтовую дорогу, широкую и черную, как весенняя пашня. А ведь я так редко видела эту дорогу!.. Стрелой летит дорога из далекого города, и, когда мимо понеслись машины, поплыла черная, широкая, нескончаемая река асфальта, тут-то и вспыхнули, как две стекляшки, глаза Улите. Она ничего уже не видела — ни Гургждучай, ни грязную, робкую дорожку, что привела ее сюда, ни меня. Побежали глаза Улите по широкой, быстрой дороге, которая была залита солнцем, золотом сверкала на подъемах. Улите уже видела и город — тот, где будет жить и учиться. Может быть, и новую подругу уже видела, с которой будет бегать в кино — там каждый день кино! И мороженое будет покупать, когда захочет, — ведь там мороженое даже зимой продают.
Уле радовалась, а я мешала ей радоваться. Она ничего не говорила, но ей явно хотелось отделаться от меня.
Вот тебе и Улите, вот так тихоня!
Я даже не стала ждать, пока Мединскасы остановят машину, пока погрузят свои узлы, поставят кошелку, а Улите помашет мне сверху. Я отскочила на обочину и крикнула:
— Не надо мне твоих писем, не хочу!
Крикнула и побежала, унося с собой свою никому не нужную жалость и горькое разочарование.
Я бежала в Гургждучай, разбрызгивая ногами лужи, отбиваясь руками от веток, которые лезли мне в глаза и заступали дорогу. Рытвистая, черная, словно налитая дегтем, извивалась колея, утопающая в воде весною, осенью и даже летом. За телегой Мединскасов дорога ползла не такая длинная, а теперь, когда я торопилась, она будто вытянулась. Это не на шутку пугало меня — вы еще не знаете, что в нашем лесу развели енотовидных собак. Их завезли откуда-то из Уссурийского края. Собаки как собаки, кудлатые, с острыми мордочками, только не вздумайте подозвать и погладить. Когда мы с ребятами пасем скотину в лесу, то держимся все вместе и стучим палками по деревьям — чтобы они не подходили близко!
И все-таки ни длинная дорога, ни страх перед уссурийскими собаками не могли затмить сияющих, устремленных вдаль глаз Улите. Ей хотелось, давно хотелось уехать, а она ни словом не обмолвилась… Нарочно ничего не говорила — не потому, что тихоня. Чтобы хоть раз отыграться! Я вот шлепаю одна по бескрайнему, залившему чуть ли не весь мир болоту, а она знай себе катит по широкой дороге, и шофер гудит, обгоняя деревенских лошаденок…
Ну и катись, Улиёна! А я… Обо мне не беспокойся! Мне и в Гургждучай хорошо, очень-очень хорошо! И мне всегда будет хорошо здесь! А письмо твое — если бы ты и написала — даже читать не стану. Некогда будет конверт распечатать, понимаешь? Пусть приходит письмо за письмом, я буду швырять конверты в ящик, где мама держит шерстяную пряжу, старую одежду… Твои письма будут мыши грызть, Улиёна!.. Будешь ждать, ждать, да так и не дождешься моего ответа. Тогда сама приедешь и увидишь, как славно у нас в Гургждучай, где тебе не по вкусу пришлось… Захочешь снова в деревушке жить, а нам и без тебя будет хорошо… Кругом вырастут новые, красивые дома, а ваша изба — нежилая, заброшенная — в землю уйдет… Вот и живи в развалюхе, не жалко!
Но как злилась я на Улите, все равно чувствовала, что завидую — самой так и хочется уехать, как Мединскасы. Только как же я поеду, когда мои родители с места не тронутся? Трудно двинуться куда-то, если Гургждучай завязла в непролазных болотах, если большая дорога гордо отворачивается от нашей деревеньки, словно ее и нет на белом свете. А еще труднее, что пришлось бы оставить Анупраса-пивовара, и учительницу Иоланту, и Эле, и бабку Рочкене… Сорванца Казюкаса, который обзывает меня коровой, и то бы мне не хватало…