Дорога сворачивает к нам
Шрифт:
Не знаю, чем бы все кончилось. Наверно, слезами, моими горькими слезами. Я вот хвасталась, что не даю себя в обиду, и действительно не даю. Но против тех, кого люблю, я бессильна. Слова не выжму, чтобы любимому человеку поперек сказать. И неважно, что он неправ, а я права, все равно молчу, да и только. Я знаю: даже и хорошие люди, те, которых очень любишь, бывают иногда неправы… И чем больше человек неправ, тем громче он кричит, чтобы скрыть свою неправоту…
Все бы так и закончилось моими слезами, а может, и мама бы всплакнула. Моя мама становится некрасивой, когда вытирает влажный нос, хоть такую, заплаканную, я люблю ее еще больше, чем всегда. Однако на сей раз плакать не пришлось ни мне, ни маме, потому что вдруг открылась дверь
Видели бы вы ее! Немного странная девушка эта Эле. По мне, так она ни чуточки не странная, но так вам показалось бы сначала. Ходит всегда в одном и том же синем халате. Не красавица, но косы у нее красивые — толстые, желтые, как воск, косы. Но и косы она, как нарочно, убирает под косынку — круглый год на ней все та же темная косынка.
Наверное, нет на свете человека, который работал бы больше, чем Эле. Может быть, шахтеры, те, что добывают уголь из-под земли, столько работают. Эле кормит свиней в колхозе, но кормит она не так, как другие свинарки, которые плеснут пойло и убегут. Она смотрит, чтобы каждая свинья съела рацион, чтобы каждая была напоена вовремя. Она следит, чтобы все чистыми бегали; ее свинки почище иных ребят. Когда племенные свиноматки приносят поросят, Эле сутками не вылазит из хлева. А когда наконец выберется, ее снова догоняет кто-нибудь по дороге к дому или будят, едва успеет прилечь. Нам часто слышно, как барабанят по ночам в ставни Шаучукенасов — не может ферма без Эле. То свинья захворала, то мука прогоркла, то снова что-то не так, и мчится Эле со шприцем и флакончиками пенициллина.
Она еще кукурузу выращивает при ферме, и ее участок самый чистый во всем колхозе, а потом будет самая высокая, усеянная крупными початками кукуруза… Вот как она трудится в колхозе!
А дома, сколько Эле дома ворочает, батрача на своего отца Шаучукенаса, которого все называют Ляксандра! Люди говорят, что Эле «батрачит», хотя Шаучукенас смеется, слыша такие речи. Его большие, здоровые зубы поблескивают на загорелом лице, как белая, гладко-гладко оструганная дощечка. Кто ни скажет ему, что ты, мол, Ляксандра, дочь эксплуатируешь или что ты одежку ей получше не справишь, тот и ударится об эту дощечку — широкую хитрую улыбку старика. Если бы не руки Эле, сильные, как у мужчины, а может, и еще посильней, разве Ляксандра отгрохал бы себе такие хоромы? Разве были бы у него такие свиньи, овцы, такие яблони и пчелы? Люди говорят, нет.
И почему Эле слушается этого своего скупердяя отца? Ни нарядов у нее, ни часиков или велосипеда, чтобы не топать пешим ходом с фермы и на ферму. У всех девушек и велосипеды и часики есть, хоть наш колхоз и последний в районе. Одна только Эле ничего не имеет, а работает больше всех тех, что при часах.
И еще почему Эле… замуж не идет?
Я не очень-то понимаю, почему девушкам надо выходить замуж, но все, особенно моя мама, заботятся, чтобы Эле нашла мужа. А Шаучукенас на вопрос, когда будет свадьба дочери, отвечает только своей гадкой — да, гадкой! — улыбкой.
— Этот старый вдовец хуже черта, — часто говорит моя мать отцу. — Вот увидишь, сам оженится да еще и мачеху Эле на шею посадит. Заест он жизнь девушке!
Мне невдомек: Эле, такая большая, сильная, день и ночь в колхозе работает, а боится этого хитрого старика, который никогда не кричит, только улыбается, словно все на свете знает, землю насквозь видит. А может, Эле не боится? Может, это совсем не страх? Может, она просто очень любит своего отца?
Ведь вот моя мама неправа, а я не перечила, и, если б не Эле, я бы, чего доброго, разревелась. Только подумаю о других людях, как забываю свои беды… И отец свои забывает, и мать, чувствую, уже не так расстраивается… А Эле, большая, серьезная Эле, занята какими-то другими, не домашними заботами, она всегда спокойна. И ее спокойствие невольно передается другим.
— Хорошо, что заглянула, Эле, — говорит мама.
— Что нового на ферме? — интересуется отец, хотя он и сам хорошо знает, какие там новости.
— Ничего нового. Трудимся! — коротко отвечает Эле, пожимает плечами и широко улыбается.
Ее улыбка такая же, как у Шаучукенаса, но, кажется, сосной пахнет. На нее всегда приятно смотреть, Эле почти красивая, когда улыбается, а к тому же у нее волосы очень красиво выбиваются из-под платочка. Они тоже словно улыбаются…
Эле заглянула к нам по дороге на свою ферму. Куда еще ей спешить: может, в кино, театр? Фильмы в Гургждучай не показывают, театры не наезжают, даже костел и тот от нас за горами, за лесами. Мать кивает, поддакивает: да, да, разве это жизнь в Гургждучай? Но Эле не умеет ходить вокруг да около и выкладывает прямо: есть при ферме такой участок под свеклой — соток шестьдесят, а то и весь гектар наберется, — только рук не хватает. А уродилось бы, не земля там — тесто. Вот бы Марите и другие школьники взялись — большая польза колхозу. Учительница вроде бы и обещала, да что она одна, и еще не здешняя…
Мать уже не поддакивает, это тебе не театры, которые не наезжают; и Эле руками показывает, как не хватает рук. Руки Эле большие, черные, неотмываемые, всегда припухлые.
Мать смотрит на них, на эти натруженные, припухлые руки, и все равно думает, что затеи учительницы — а может быть, учительницы и этой вот Эле? — портят детей. Ни там, ни дома работать не будут. Дома хоть глаз за ними, а там примутся на головах ходить. И в свекле-то вряд ли смыслит эта каунасская учительница. Нет, не одобряет мать всякие затеи, однако с такими руками, как у Эле, не может спорить. Даже простых часиков нет на них, только въевшаяся в кожу земля.
— Ладно уж, ладно… Чтобы только последний раз, — сдается мама перед руками Эле.
Как я люблю эти руки Эле! Они спасли мою мечту…
УЧИТЕЛЬНИЦА ВИДИТ, А СТАЛО БЫТЬ, И Я…
Если бы я заранее знала, как это сложно собрать ребят, я бы и не начинала. Правда, правда!
Несколько девочек я уговорила, однако мальчишки одни не хотели, а другие должны спроситься у родителей. Казюкасу, брату Анупраса-пивовара, ни у кого не надо спрашиваться, но он и слышать не хотел про какую-то свеклу.
Он, видите ли, подвиг задумал, да такой, что мы все рты разинем! Не будь я такой сорокой — это я-то сорока! — он взял бы и меня в компанию.
— Если я сорока, так ты знаешь кто? Барсук! — не осталась я в долгу.
«Барсук» — его кличка, и Казюкас не любит ее: можно подумать, я довольна, когда меня зовут Марге! Он целыми днями роется, ищет что-то в старых, заброшенных землянках, в лесной чаще. За это его Барсуком и прозвали. Прошлым летом нашел немецкие консервы в ржавой банке, которые пролежали лет двадцать. То, что было в банке, Казюкас съел и не умер и не заболел — даже животом не маялся. Может, он опять рассчитывает на старые консервы?
— Пошла, пошла, Марге! Беги подлизывайся к учительнице! — накинулся он на меня.
Значит, если хочешь мечтать, а учительница тебе помогает — так уже и подлизываешься?
За такую пакость мало Барсуком обозвать, правда мало. Ну, погоди у меня!
Я рассорилась не только с Казюкасом, но и с мамами наших ребят, то есть мамы со мной перессорились. Сперва я сама пробовала говорить с ними, но они и слушать не хотели. Поэтому со мной начала ходить Иоланта.
С учительницей никто в открытую не спорил, но редкая мать соглашалась прислать ребенка. А за глаза и над учительницей посмеивались.