Дорога сворачивает к нам
Шрифт:
Отец постоял, похлопал руками по бокам, как голенастый петух крыльями. Никогда он не размахивал руками, как иные, не тормошил своего собеседника, не крутил пуговицы. В первый раз он так руками захлопал.
— Что будем делать, Маре?
Вроде бы и ко мне отец обратился, но не видел меня. Сам с собой разговаривал.
— Купи маме платье! Обещал ведь! — вырвалось у меня, хотя я вовсе не думала про платье. Так уж бывает, что не думаешь, а слова сами собой вылетают.
— Ты уже совсем большая, Маре, — протянул отец, еще не обрадованно, а только удивленно. — И ботинки своей Маре я, вроде, обещал… Обещал? — вспомнил он уже повеселей, хоть и не глянул на мои черные, потрескавшиеся ноги.
— Мне не надо…
Я так хотела, чтоб они наконец помирились. В нашем доме снова бы посветлело… Убрался бы дым, как гадюка, которая, шипя, уползает вон… И порадовались бы мы все, что есть у нас сено — не только то, которое отец привез… То, которое сгребают на лугах… То, которое помогают убрать Иоланта с ребятами…
— Говоришь — платье? — снова сам себе говорит отец. Он думает, мы оба думаем.
Купить-то купить, да где достанешь красивого шелка — шелка! — и непременно красивого. Где достанешь ботинки для меня, блестящие кожаные ботинки с резиновыми, ладно подрезанными каблучками? В колхозной лавке, кроме ситца, консервов и велосипедов, летом ничего не найдешь. А до района далеко, тридцать километров. Скорее до асфальта доберешься и в Вильнюс попадешь, чем в район. К тому же косовица — сено огнем горит. Отец хоть и бурчит на худые порядки в колхозе, однако не дернет вожжи и в район не поедет.
Отец молчит, и я молчу, но, хоть оба мы и молчим, думаем одно и то же.
Если никуда не ездить, остается идти к Ляксандре, отцу Эле. Его изба по соседству, большая, черная, особенно черная летом. Зато бревна дольше будут стоять, закрытые толем. Высокой, белого шифера кровлей, большими окнами изба Ляксандры не уступает самым видным гургждайским домам. Пожалуй, она даже красивее гургждайских! Шаучукенас расставил по усадьбе разноцветные ульи, и яблони у него щедрые, и вишни. И ни у кого в Гургждай — не говоря уже о Гургждучай! — не увидишь в огороде стеклянных ящиков. Сверкают эти ящики на солнце, когда еще холодно и люди в шубах ходят. Под стеклом тепло-тепло, и ростки живут там, как рыбки в школьном аквариуме. И огурцы Ляксандра под стеклом выращивает, и рассаду, поэтому его капуста первой в кочаны завивается, помидоры раньше других краснеют. Но он сам не ест, а тем более Эле не дает попробовать эти пупырчатые огурцы. Возит на продажу в город… Когда Ляксандра доставляет в город ранние овощи, а потом мед — за мед-то он больше всего гребет! — возвращается тоже не с пустыми руками. Он привозит несколько чемоданов с товарами. Теми, что больше всего нужны, за которыми люди не могут каждый раз ехать в район. И еще с теми, что нужны людям не каждый день, а в особых случаях. Если у кого свадьба, крестины или просто хорошее настроение, захотелось купить что-то, у Ляксандры можно и часики выбрать, и шелковый отрез, и бутылку вина получше.
Отец стоит, расставив ноги, словно собирается опрокинуть еще один воз сена, и смотрит на обитую толем стену, чернеющую за обнесенными частоколом яблонями. Не любит отец Ляксандру за эти самые битком набитые чемоданы, за бутылки с шампанским. И еще за Эле, которой приходится «батрачить». Ляксандра при встрече улыбается отцу так же, как и всем, выставив белую дощечку. Но и он отца не любит, хоть и улыбается ему во весь рот. Эле как-то сказала мне:
— Не жалует мой Ляксандра твоего Йонаса.
«Мой Йонас» не только сам вот уже который год к Ляксандре на порог не ступает, а и матери запрещает ходить туда, покупать что-либо. Даже самый простенький платочек запрещает.
— Скряга ты! — возмущалась иногда мать, но, я знаю, отец не от скупости запрещает. Я хорошо знаю это.
А теперь отец сам пойдет туда, куда матери запрещает. И меня возьмет туда, куда не пускает маму. И его широкие, жесткие, почти черные ладони, искупавшись в сене, окунутся в открытый чемодан, в котором будут шуршать свежие, пахучие материи. И другой это будет запах — холодный, царапающий. Ведь денег у отца сейчас нет. Откармливаем борова на продажу, но его еще кормить и кормить, овцу только осенью повезем продавать. Кто же продаст овцу в такую пору и кто ее в такую пору купит?
Стоит мой отец, и я стою, и не смотрим друг на друга, потому что друг друга понимаем. Отец побаивается, немного побаивается, хоть он и не трус, нет. Ни в Гургждай, ни в Гургждучай никто не скажет вам, что мой отец трус. Когда по лесам бродили бандиты, меня еще на свете не было — так давно это было! — у моего отца была винтовка. Другие боялись привезти домой оружие. А отец привез, и, кто знает, сколько ночей он не смыкал глаз, готовый сражаться с бандитами. Бандиты подбрасывали записки, грозились убить его. Правда, и теперь, если ночью постучится в окошко кто-нибудь, отец вскакивает, прислушивается. Он уже никого не боится, но не забывает те страшные ночи.
В ЦАРСТВЕ ЛЯКСАНДРЫ
Оказывается, не только у отца была спрятана под кроватью винтовка в то время, как в округе свирепствовали бандиты… Я даже удивилась, когда узнала… И вы бы тоже удивились. Оказывается, такое же оружие, солдатскую винтовку, завел и…
Ну, о винтовке потом. А то мой рассказ скачет, как телега на ухабистой дороге.
…Постояли, постояли мы с отцом возле выгруженного сена. Ведь мы были на своем дворе и могли делать что угодно. Потом взялись за руки и двинулись к соседу Шаучукенасу. Я отцу до плеча не достаю, но мне казалось, что мы шагаем плечо к плечу. Не знаю только, чувствовал ли отец мое плечо…
С приступка клети рванулся пес, издали обычный, а вблизи большой и страшный, серый, как волк, и, как волк, злой. Рванулся и повис на протянутой через двор проволоке. Ах, как ненавидел он эту проволоку, которая вздернула его на дыбы, не позволив добраться до нас и разорвать в клочья! Казалось, проволока не выдержит его веса и лопнет…
— На место! На место! — словно из-под земли вырос Шаучукенас. Длинными руками ловко отогнал пса, легко затолкал его в конуру, словно это был не волкодав, а игрушечная собачка.
А конура эта — если б вы знали, — как маленькая избушка! Два оконца выглядывают, на железной крыше труба торчит. В таких избушках, наверное, жили сказочные гномы. Умеет Шаучукенас вещь сделать, будь ли это строение какое или топорище. Только его умение удивляет, да не радует. Мрачно высится большой дом, невесело насупилась и собачья конура, которая в другом месте действительно казалась бы избушкой гномов.
Почему?
А может быть, только меня не радует избушка, потому что мне самой невесело? Я ведь не забыла, зачем мы с отцом пришли… Покупать у спекулянта — вот зачем! Так отец называет Ляксандру — спекулянтом. Ненавидит отец спекулянтов, а теперь… И, главное, в долг будет просить, потому что денег нет. Тут в долг просить — это почти как… Стыдно и подумать. Я хочу, чтобы все кончилось поскорее. Чтобы можно было сбежать с покупками или без них! И не видеть больше этот двор, где каждая веточка на яблоне шестом подперта, каждая щепочка к другой такой же щепочке пригнана. Я не могу дождаться, когда же отец скажет: «Показывай, Ляксандра, материю. Задумал бабе платье справить. И этой вот егозе обувку подыщи. Ботинки так и горят на ней…»
Да где там, разве отец скажет, что нам нужно?.. Пока они здоровались, пока протянули друг другу руки, потерев их сперва о штаны, много времени утекло. А потом завели разговор о сене.
Сейчас все только и думают о сене, только сено и видят. Вот и рубашка Ляксандры в сене, в полотняной складке застряла былинка. Даже во рту у Шаучукенаса торчит стебелек щавеля. Пожует и сплюнет, пожует и сплюнет.
— Радость, а не сено нынче, — говорит отец.
— Дай бог, дай бог, — гудит своей старой, широкой и сильной грудью Ляксандра.