Дорога сворачивает к нам
Шрифт:
«Калека ты, калека!» — все больше злюсь я. Чувствую, что просто не выдержу от злости. Я знаю, Анупрасу не нравится «калека», хмурится, когда его обзывают. При нем даже слова этого не скажи. Он считает, что никакой он не калека, то есть не слепой вовсе. Так почему же он письма сам не пишет, если не слепой? И почему однажды, когда я писала, он ощупал мое лицо пальцами? «Ишь какая курносая!» — усмехнулся он тогда. А я совсем не курносая! И не Марге! И у меня есть еще одна мечта: чтобы Анупрас мог поехать учиться и научился грамоте слепых! Теперь, когда научилась мечтать, я хорошо знаю — это мечта!
Я
— Хватит, дядя, не дам больше ни одного стакана! — слышу я, как просит, даже умоляет Анупрас.
Ага, теперь умоляет, когда отец нализался! Надо было с самого начала не давать. И какое это пиво: мутное, всякие соринки плавают, а на дне песок оседает. Не видит Анупрас — разве он как следует очистит свеклу? Поскребет кое-как — и в котел. Да и Казюкас любит подсыпать горсть песочку в бочонок… И как эти мужчины пьют такое пойло? Плюются и пьют… Даже сами женщины, те, что корят Анупраса, иной раз пробуют его пиво. Я никогда не буду пить пиво. Ни это, ни другое, никакое!
— Дай, говорю, Анупрас. Может, у меня деньги ворованные, а?
— Не могу, дядя… Что мне Марите скажет?
— Марите… Ребенка испугался… Что она понимает? Погоди, погоди… Что, Марите не понимает? Моя Марите все понимает, все!..
— Не могу, дядя. Сами сказали, что Марите…
— А ты не говори Марите, что я у тебя пил. Не скажешь?
— Не скажу… И что это за пиво у меня. Сам ненавижу это свое пиво… Ух, этот Матас!
— Э, не ори… Ты ведь не пил. Чем я теперь лучше Матаса? Спроси у моей Марите…
— Вы хороший, дядя! Если бы мой Матас был таким… Вы никуда не бежите, как Матас, хоть и вам приходится нелегко…
— Не твое, поросенок, дело, легко мне или трудно. Ты не колхозник. Я с кабатчиками про колхоз не толкую. Ясно? Что имеем — зарабатываем… Вот этими руками. Видишь руки? Сено видишь? Какое сено возим! Где тебе видеть, слепому…
— Я вижу, дядя. Я иной раз лучше зрячих вижу. И сено вижу… Кругом сеном пахнет… Сухое, как порох… Только бы вывезти все!
— Вот это другой разговор… Другой! Только сено-то горит, а я что делаю. Анупрас? Лакаю… А почему я лакаю? Почему я Ляксандре, спекулянту, должен был в ножки кланяться? Тьфу! А когда-то мы с Ляксандрой…
Я все слышу, потому что тонкая стена клетушки так и притянула меня всю: и бьющееся сердце, и ухо, и вспотевшие руки. Я слушаю и еще больше волнуюсь… Не может вынести отец, что к Ляксандре в кабалу пошел. Особенно, что к этому Ляксандре! В свое время они были добрыми товарищами, хоть Шаучукенас стар, а отец молод. Когда бандиты свирепствовали, только они вдвоем осмелились винтовки на них поднять… Оба за советскую власть стояли плечом к плечу, а теперь Ляксандра — спекулянт, и отец унижается перед спекулянтом… Мне так жаль отца, что я, не выдержав,
— Идем, папочка… Идем на воздух отсюда… — тяну я отяжелевшего отца.
— Маре! — пугается Анупрас.
Но мне и его, такого растерянного, жалко. Я уже не злюсь. Не хотел он отца поить.
Растопырив пальцы, отец обнимает мою голову, липкими губами целует волосы. Я тяну его большую руку, и он послушно шагает за мной. На крылечке он спотыкается.
Солнце уже невысоко, клонится к закату. Лесная прохлада сочится в деревню, расплывается по полям. Отец оглядывается, видит красное солнце, как бы увеличившуюся, почерневшую стену леса, прислушивается к далекому скрипу возов. Скрипят возы в Гургждай, но не так, как днем, а по-вечернему: спокойно, чуточку сонливо. Отец как-то сразу отрезвел. Его рука уже не пьяная, не болтается во все стороны. Она и крепкая и тяжелая. Не я веду его руку, его рука ведет меня. И чувствую, что эта сильная рука так и несет меня. И мне хорошо оттого, что отец несет меня, как былинку…
— Не будешь больше пить, папочка? — прошу я, прижавшись к нему.
— Не буду, доченька, не буду. Не так надо колхоз налаживать, не так!
— А как, папочка?
— Ты мала еще, не поймешь!
— Только что говорил, что я все-все понимаю?
— Неужто говорил? Не буду пить больше, коли сам уже не помню, что говорил…
Отец смущен и озабочен.
Мы идем домой, близкие как никогда. Я чуть-чуть не рассказала, что мы с Эле придумали… Но ведь это тайна, моя, Эле и Рочкене! Не скажу, подожду! Мы с отцом оба чувствуем себя провинившимися… А мать рубит хворост во дворе и поглядывает на дорогу. Может, и она чувствует себя виноватой?
СВОРАЧИВАЕТ, СВОРАЧИВАЕТ К НАМ!
Не сердитесь, что я рассказываю, прыгая с кочки на кочку, как кулик. Я так рада!.. Наконец-то после всех грустных событий блеснула моя мечта! Моя и учительницы Иоланты.
Это случилось неожиданно. Я проснулась рано, как всегда летом. Нет, до меня кто-то дотронулся, только не отец и не мама. И это было на следующее утро после того, как отец напился в клетушке Анупраса. Во сне меня коснулась чья-то рука, но не человека — рука моей мечты… ее легкие пальцы…
Я давно ждала этого прикосновения. И когда свеклу пололи — ждала, и во время знойного сенокоса — ждала, и когда домашний дым ел глаза — очень-очень ждала. А когда в то утро мечта влетела к нам в окно и открыла мне глаза, я не могла поверить!
Дорога сворачивает к нам? Вот сейчас, в это мгновенье?.. Так, как мы с учительницей Иолантой мечтали?
Не совсем так, но…
Я обрадовалась, вы понимаете, как я обрадовалась? Я вскрикнула от удивления, но тут же в грудь — туда, где кипела и бурлила радость, — закрался страх… Я всегда боюсь, что слишком скоро отцветут подснежники, облетят яблони, замолкнет пение скворцов, соловьев! Мне хочется, чтобы лето зеленело долго-долго, а после чтобы зима, если она морозная и крепкая, подольше блестела, как сахар. И почему я такая ненасытная, сама не знаю!