Дороги и судьбы
Шрифт:
Комната моя, уставленная чужой и разнообразной мебелью, была тепла, была просторна. Два высоких окна, выходивших во двор, вечером можно было прикрыть ставнями. Я смотрела на часы, вот-вот появится А. А., и вскоре видела в окно его коренастую фигуру. Он шел по двору в старой черной шубе, подбитой енотом (шуба была еще дедовская!) и в каракулевой папахе — тоже дедовской! Никогда, ни до, ни после, не приходилось мне видеть Реформатского в этом облачении; все зимы ходил в демисезонном пальто и в кепке, никаких шапок, а тем более шляп — не признавал. Лишь чрезвычайные обстоятельства той зимы заставили его извлечь из сундука пропахшую нафталином дедовскую шубу... Где-то она теперь?
Входил, вытирал платком заиндевевшие усы и бороду, мы садились обедать. Иногда с нами обедала
То был период ее бездомности: у Ардовых, где она в свои московские приезды останавливалась, жила родственница.
Я с наслаждением слушала беседы Ахматовой и Реформатского (литература, театр, двадцатые годы), сколько они, господи боже мой, знали, и какая я невежда рядом с ними!
А. А. обычно уходил первым, я провожала его в переднюю, возвращалась к Ахматовой. Однажды она сказала: «А ведь так, как говорит Реформатский, не говорит уже больше никто!»
Имела ли она в виду его прекрасное московское произношение? Да, но не только. Реформатский блестяще владел искусством беседы, и тут проявлялась одна из характерных его черт: уменье совмещать казалось бы несовместимое. Элементы разноплановых языковых стилей — русское просторечье и «иностранщина» (латынь, немецкий, чаще — французский), слова высокие и торжественные, а рядом — шутка, каламбур,— сплавлялись в его устах не только свободно, но органично. А еще голос. А еще интонация. В его речи была магия, которую я, привыкнув, скоро перестала замечать.
Вечером я вызывала по телефону такси и провожала Ахматову в тот дружеский дом, где она ночевала.
Это раздражало соседок, мать и дочь, живших за стеной моей комнаты. Комнат в квартире было всего две, а стены старого дома, построенного в начале века, так добротны, так толсты, что ни я соседей не слышала, ни они меня. Дочь работала, днем отсутствовала, мать хлопотала по хозяйству. Она за что-то крепко не любила мою уехавшую хозяйку, все пыталась выведать, сколько с меня «содрали» за комнату, я врала, что нисколько, а просто мы старые друзья, и вот я живу, пока ее тут нет. Мне, конечно, не верили. И часть ненависти была перенесена на меня, на моих посетителей. Кто-то наследил в передней. Кто-то плохо завернул в умывальнике кран... Не было дня, чтобы мне не делали замечаний! Первую книгу романа я к тому времени закончила, продолжала работать для «Крокодила», с осени мои фельетоны-пародии начали появляться на страницах «Литературной газеты». И была я уже принята в члены Литфонда. Трудилась я дома, что тоже, видимо, раздражало моих соседок. Почему это, скажите пожалуйста, человек, возраста далеко еще не пенсионного, не ходит на работу, как все добрые люди?
Я старалась быть тише воды, ниже травы... Такси для Ахматовой заказывала чуть ли не шепотом; ожидая ответного звонка, от телефона не отходила, хватала трубку, едва он успевал подать голос... Нет, не верю, что это кому-то мешало, кого-то будило — комната соседок в тылу квартиры, моя же — непосредственно против коридорного телефона и рядом с входной дверью, однако на следующее утро мне говорили: «Опять вы вчера вашей старухе машину вызывали, разбудили нас с дочкой!» Я подозревала, что пожилая соседка спать и не думала, из одного только зловредства не ложилась, и дверь к себе не закрывала — ждала: вот-вот я пойду к телефону, чем дам возможность еще раз попрекнуть и меня и «мою старуху». Я могла бы сказать, что время было еще не позднее, около одиннадцати, мне бы возразили, что это — как для кого! Для бездельниц, может, и не позднее, а вот для тех, кто работает, рано встает и рано ложится,— очень даже позднее. Ну, и заодно еще какой-нибудь не так завернутый кран мне припомнили бы... Меня бесило, что Ахматову осмеливались называть «старуха». Но проще было молчать.
«Прости им, господи,— думала я, стараясь настроить себя на высокий евангельский лад (а что мне оставалось?),— прости! Ибо не ведают, ЧТО творят!»
Был и вот какой случай.
Однажды вечером, когда мы с Анной Андреевной мирно пили чай, в дверь постучали и на пороге вырос милиционер. В комнату не вошел, остался в дверях и вежливо попросил показать ему мой паспорт. Обернувшись, чтобы взять сумку, я
В последних числах марта 1956 года я переехала на улицу Щукина, в дом актеров Вахтанговского театра, к вдове писателя Эсе Львовне Леонидовой. Она жила одна в трехкомнатной квартире и сдала мне кабинет покойного мужа. Лучшее из всех моих случайных пристанищ! Эся Львовна, женщина умная, острая, немного жесткая, уважала мои занятия, отношения у нас сразу установились дружеские. Прожила я у нее немногим больше года, и был этот год для меня полон событий.
Летом журнал «Знамя» и издательство «Советский писатель» почти одновременно заключили со мной договоры на издание первой книги романа «Возвращение». А осенью был, наконец, разрублен узел: Александр Александрович поселился вместе со мной в комнате на улице Щукина. Как нам было трудно вначале! Ему — в особенности. Однажды утром, когда он только что проснулся, я увидела на его лице ужас, именно — ужас. «Что с тобой?»— «Окно...» Тут же опомнился, согнал с лица это выражение, спросил обычным голосом: «Час который? Вставать пора!»
Десятки, десятки лет, просыпаясь, он видел перед собой угол рояля, синие обои, карандашный портрет Прокофьева, книжные полки, справа — свой огромный письменный стол, а окна не видел, спал головой к окну, здесь же — окно перед глазами, а его тут быть не должно, и вокруг все чужое, куда он попал и что он сделал со своей жизнью? Но — что случилось, то случилось. Вставал, умывался, пил кофе, брал портфель, шагал в институт... Работали мы за столом покойного Леонидова, сидя напротив друг друга, и не было у А. А. книг, книг, книг, без которых он не мог, а вот теперь надо было без них обходиться. Но главной мукой того времени были мысли о семье, чувство вины перед ней — да простят ли его когда-нибудь? Так все наболело, все было так напряжено, что казалось — не простят никогда!
Будущего не знает никто, и не знал тогда А. А., что многое перемелется. Для этого потребуется время, но — все перемелется. Если б он мог видеть тогда картинки будущего, они облегчили бы ему ту тяжелейшую осень.
В самом начале шестидесятых годов он в гостях у своей оставленной семьи, его принимают радушно, называют «дед Санчо», семья увеличилась, у Маши муж Глеб, сын Петя, деду разрешают и коляску внуку подарить, и навещать его. Потом появляется внучка Катя. И счастливый А. А. время от времени проводит вечера в кругу своей прежней семьи, а летом на дачу к ним наведывается. Вскоре и меня допускают, и к нам в гости ездят.
Внуки растут, радуют деда своей музыкальностью, а Петя еще и любовью к опере. А. А. оперу ценил, понимал, написал воспоминанья о всех им в жизни слышанных оперных артистах, но не так часто удавалось ему найти собеседника, который разделял бы его любовь к этому виду искусства. А тут с мальчиком, с внуком родным («мой друг Петя» — называл его А. А.), на эту тему можно долго, сладостно разговаривать и — петь. Они и пели, закрывшись в кабинете А. А., один голосом высоким и чистым, другой — сильно постаревшим баритоном. «Дед, а ты помнишь из «Гугенотов»?»—«Постой, брат, а это ты знаешь?»