Дорогостоящая публика
Шрифт:
«Тайм Мэгэзин»:
«Перед нами сумбурное и путаное повествование о ребенке, мать которого — известная великосветская сумасбродка, а отец — милейший глуповатый простофиля. Действие происходит в исключительно обеспеченном кругу, именуемом Предместье. На лицо амбиция пересартрить Сартра, что автору не слишком удается. В целом сюжет довольно забавен. Как водится, герой испытывает сложности в отношениях с матерью. Однако по ходу книги все как будто разрешается. Множество потуг на всякие выверты, но все это под стать сырому пороху: шуму много, а толку мало. За всем этим угадывается чья-то направляющая рука (нам предложено принять на веру, что автору всего одиннадцать лет!). Тут явно не обошлось без чьей-то профессиональной помощи, как и в блистательных документалистских образчиках, повествующих о жизни эскимосских или новозеландских народностей. Разумеется, нечто подобное нам уже известно, но в более талантливом исполнении Джона О’Хары и Луиса Окинклосса. Однако кое-где, когда голос Эверетта восходит к свойственной вышеозначенным мастерам поэзии экстаза, пожалуй, его проза становится достойной внимания».
«Нью-Рипаблик»:
«В буквальном
Хэнли Стюарт Хайнем, известный критик, автор статей во многих литературных ежеквартальниках:
«Итак, от ярчайших набоковских анально-таинственных проникновений мы переходим к топорным, орального свойства откровениям некоего Ричарда Эверетта, отраженным в его первом романе „Дорогостоящая публика“. Пустая в смысле социального охвата (Эверетт демонстрирует свое крайне наивное восхищение перед деловым человеком, наталкивающее на мысль, что он об этом и понятия не имеет), нелепая в смысле драматического конфликта (всякий разумный читатель, листая книгу, сможет предугадать, чем она закончится), сомнительная в смысле прозаического дара (уверен, я — единственный из рецензентов, кто согласен, что автору действительно восемнадцать лет и что он не в себе) книга „Дорогостоящая публика“, тем не менее может иметь ценность как неоценимый путеводитель в мир субъекта, одержимого обжорством. В книге только и читаешь, что о еде. Секс подается как самая примитивная, самая сладчайшая форма принятия пищи, остается только с полным моральным правом вкушать его через рот. Вместе с тем как бы оборотной стороной этого тайного удовольствия становится в книге обилие блевотины. Тем из нас, кто читал Фрейда (лично я прочел все его книги, статьи, каждую начертанную им записку), нетрудно будет узреть в этой книге знакомый семейный треугольник с гомосексуальной, инцестной страстью сына к собственному отцу и обычной скрытой Эдиповой привязанностью к матери. Автор Эверетт, по всей видимости дилетант, оказался не способен, воспользовавшись своим материалом, раскрыть тему в оральном аспекте. Вместо того чтобы побудить своего безумного юного героя с жадностью поглощать горячие сосиски, порции мороженого, всякие сласти и леденцы, Эверетт не утруждает себя выбором гастрономически образных средств. От Набокова, каждая фраза у которого выверена, каждый образ у которого тотчас вызывает из глубинных тайников наших душ то фрейдистское ощущение, что созвучно Великой Литературе, нашего автора отличает именно отсутствие мастерства».
6…
Позже Густав мне заметил, что в тот вечер, когда мы вместе ездили на концерт камерной музыки, отец его был какой-то не такой.
— Наверное, устал после поездки в Испанию и ему надо было отдохнуть, — вяло говорил Густав.
Снова хочу описать вам Густава, потому что он был почти такой же, как я. Вы, вероятно, внешне меня плохо себе представляете. Густав был маленький, тщедушного вида ребенок с выражением терпеливости на лице, лишенном признаков возраста, с серьезным взглядом и узким сжатым ртом, в очках с прозрачной розовой оправой. Узкие плечики Густава как бы гнулись под тяжестью невыносимой, невидимой ноши. Таким детям свойственно внезапно разражаться пронзительным нервным хохотом, после чего они стихают, замыкаясь в себе, и это состояние наиболее для них характерно. Мы становимся зрелыми без особых усилий, и к старости молчаливость ребенка перерастает в очевидную сварливость — по поводу еды, сквозняков, неплотно прикрытых окон, новых веяний.
Густав рассказывал, что в тот вечер с его отцом произошла удивительная штука: подъезжая к дому, он по собственному почину врубился в оказавшуюся закрытой дверь гаража. Она обычно, как и все двери гаражей в Фернвуде, открывалась автоматически, но когда мистер Хофстэдтер, вырулив на аллею, нажал кнопку, очевидно, что-то не сработало в его автомобиле, и дверь не тронулась с места. Двери всех гаражей в Фернвуде (мне стоило об этом раньше вам сказать!) послушно устремляются вверх, стоит лишь автомобилю владельца свернуть на подъездную аллею. Поднимаются — и все тут. Но в тот вечер фотоэлемент не сработал, палец мистера Хофстэдтера тщетно давил на кнопку. Но он не затормозил, а, буравя ледяным взглядом дверь гаража, врезался прямо в нее на скорости десять миль в час, покорежив и саму дверь, и передок своего автомобиля. Однако, как утверждает Густав, мистер Хофстэдтер как бы впервые за весь день остался удовлетворен. Он направился в дом, поднялся к себе в спальню, лег в постель и заснул крепким сном.
И в моей жизни, с моим собственным Отцом происходило нечто странное. На следующий день, придя домой, Отец расспрашивал меня о концерте. Мы, двое брошенных, счастливых холостяков, сидели в семейной гостиной, обычно не обитаемой, уставившись через зеркальное стекло дверей на внутренний дворик, также не обитаемый ни раньше, ни теперь, и Отец расспрашивал меня о Моцарте. Я отметил, что на Отце новый, еще не помятый костюм. Интересным мужчиной его нельзя было назвать, однако лицо у него, или, быть может, в выражении лица было что-то привлекательное. Видно было, что ему хочется быть лучше, чем он есть, а разве желать — это мало? (В период своего оголтелого начитывания литературы, перед тем как приступить к мемуарам, я наткнулся на еретические записки некоего Флавия Мавра, который считал, что Добро заключено исключительно в намерениях, а не в самом воплощении, поскольку чистота может присутствовать лишь в человеческом сознании. Разве не обрел бы Отец поддержки в подобном вероучении?) Ощущаю в себе позыв посвятить своему Отцу всю эту книгу, раз и навсегда запечатлеть его положительный облик, но, можете представить, это практически невозможно. В своем воображении я неизменно видел своим отцом не его, ожидая, что иной человек заступит его место. Это был чистый бред. Этот большой, сильный, неуклюжий мужчина с желтыми от табака пальцами, с привычкой как-то по особому, любовно колыхать вином в бокале, был моим и только моим отцом, но в каком-то смысле мог бы быть и вашим. Пусть он будет и мой, и ваш! Если вы успели стать отцом, в Отце вы узнаете самого себя. Невозможно представить его ребенком или юношей, ведь он уже столько времени был для меня взрослым, имея при себе свое прошлое, как компактный бумажник, который он носил в заднем кармане брюк и который был набит не банкнотами, а кредитными карточками. Прошлое Отца, моего Отца, было настолько убористо подобрано, что его практически как бы не существовало. Ну а будущее? Его можно было представить лишь как развитие и вспучивание настоящего.
— Поверь, я всегда восхищался Моцартом, — сказал Отец, — но, видишь ли, мне все было недосуг заняться своим музыкальным образованием. Теперь собираюсь выделять по два часа в день, чтобы наверстать упущенное. Скажи, Дики, ты Сартра много читал?
— Да нет, не очень.
— Гм! Сартра надо читать.
— На уроках французского мы проходили какую-то его статью. Трудновато читается.
Тут Отец просветлел:
— Гм, парень, все стоящее дается с трудом, говаривал Платон. А может, он говорил, что все трудное достойно внимания? А, ладно! По-моему, в Сартре что-то есть, и я готов за ним последовать. Хочу выбрать время, чтоб вникнуть в его рассуждения.
Он улыбнулся, как бы ожидая одобрения с моей стороны.
Свое свободное время я заполнял тем, что ел или спал, пристраиваясь то в одной, то в другой комнате. Иногда меня будил заявлявшийся в комнате Отец, который уже оделся, чтобы предпринять вместе со мной одну из наших каждодневных прогулок или чтобы отправиться на машине на бейсбольный матч низшей лиги, куда кое-кто из наших знакомых возил своих детей. Даже в отсутствие Нады Отец продолжал жить активно. Отец наказывал Флоренс вынимать почту, прежде чем я успею добраться до почтового ящика, поэтому я и понятия не имел, пишет ему Нада или нет. Мне она больше не писала. Со мной творилось нечто непонятное. Я стал каким-то до странности инертным, точно лунатик, и даже если хотел проснуться, мне не просыпалось. Я никак не мог стряхнуть с себя сон. Временами это меня пугало, потому что казалось, что я умираю, и меня спасало только то, что я заставлял себя думать о чем-то, сосредоточиться на чем-то одном, поставить перед собой какую-то цель, способную вывести меня из подобного паралитического состояния. Тогда я сосредоточивался на своей зубной щетке, находившейся где-то там наверху, и так отчаянно старался представить ее перед глазами, что сердце принималось биться с учащенной силой и я со всех ног несся в ванную за этим ничтожным предметом. Вот до чего доходило. Или я принимался думать, что Флоренс, наша добродушная служанка, куда-то исчезла, и тогда я кидался ее искать. Или пытался восстановить в памяти вид комнаты, в которой я прожил полтора года еще в Шарлотт-Пуант, представляя себе, какие там стены, какие окна, мебель, тот мерзкий кафель и яблоню за окошком. Вот каких неимоверных усилий стоило мне вытянуть себя из состояния летаргии.
Хочу отметить еще один загадочный факт. Отец стал водить меня на заграничные фильмы. Мы ходили в кино. Высиживали по три часа на демонстрации фантастических, экстравагантных лент с неправдоподобно огромными женщинами и мужчинами, и хотя цветовые эффекты меня вполне привлекали, я совершенно не соображал, что происходит на экране. Мы посмотрели странный черно-белый фильм, в котором какая-то пара долго-долго — часы, дни, недели — разыскивает исчезнувшую девушку, сначала на каком-то острове, потом на материке, и никак не может найти, и так до бесконечности. Мне было скучно, и еще, помню, на меня этот фильм навеял чувство гнетущей, неизбывной безнадежности, почти такой же, в какой пребывал и я сам!
После кино Отец сказал:
— Тебе не кажется, что Антониони сумел точно ухватить болезненность нашего общества?
— Болезненность?
— Ну этот поиск людей, эти руины, песок, эти… ну, словом, всякие такие приемы. Тебе не кажется, что он ухватил?
— Пожалуй, да, — промямлил я.
Я ощутил легкую тревогу, уловив, что с одним из брошенных веселых холостяков как бы что-то начало происходить.
Казалось, даже здоровое негодование в нем притупилось. Теперь, когда Флоренс как-то полушепотом поверила нам о страшном случае, почерпнутом из последних газет, — как одиннадцатилетнюю девочку похитил какой-то маньяк, которого затем пристрелили полицейские, — Отец уже не отреагировал, как прежде, не взорвался искренним возмущением, не заявил, что худшее в нашем государстве — это возвращение к смертной казни; он словно ничего не услышал.