Дорогой мой человек
Шрифт:
Он помолчал, словно бы задумавшись, потом встретил чистый и ясный взор Норы Ярцевой, сидевшей прямо против него, и, обрадовавшись этому верящему и не сомневающемуся взгляду, сказал громко, раздельно, веско и убежденно:
— Нельзя не доверять! Ничего нет страшнее взаимной подозрительности! И никто меня не убедит не доверять тому, кому я верю. Иначе бы я не смог жить! Разве можно жить без веры в своих товарищей, даже когда ругаешь их и ругаешься с ними? Нет, нельзя! А воевать? Подавно нельзя! Ничего нельзя, не веря, разве я не прав?
— Правильно! — резко отрубил
Володя сел и обтер потный лоб платком. Нестерович все рылся в его личном деле, и это почему-то оскорбляло Устименку. Он даже плохо слышал, как капитан-лейтенант Козюрин читал собранию письмо от своей мамаши, адресованное «тому нашему замечательному советскому доктору, который тебя, мой сыночек дорогой, выходил и вызволил из беды не хуже, а лучше, чем я».
После Козюрина говорил военфельдшер Митяшин, Володин поручитель, потом читались письма Ашхен Ованесовны и Бакуниной. Ашхен тоже была Володиной поручительницей, но теперь написала еще собранию письмо, и покуда сестра Кондошина читала, плохо разбирая почерк Ашхен, все собрание улыбалось, потому что всем слышался голос подполковника Оганян — властный и отрывистый, а когда она стала читать письмо Зинаиды Михайловны, все услышали кроткие интонации Бакуниной, ее деликатную манеру не приказывать, а просить, и все даже увидели ее милую улыбку. А когда Кондошина прочитала о приветах «нашему замечательному, незабываемому, стойкому коллективу», все зааплодировали, и, пока хлопали, Митяшин успел сказать Володе:
— Видите? Верят в нас старушки, приветствуют коллектив. Не так-то уж мы и плохи…
— А разве я не прав был вчера?
— Наверное, правы, — неохотно ответил Митяшин. — Только уж больно круто, товарищ майор…
Последним попросил слова старший сержант Сашка Дьяконов. И как только он встал, опершись не без некоторой картинности на свой костыль, Володя вдруг сразу вспомнил все: вспомнил этот лихой блеск глаз, эту победную улыбку, этот чубчик, нависающий на изломанную бровь, и характерный сиповатый голос.
— Моя речь будет короткая, многоуважаемые товарищи! — сказал Дьяконов, внезапно взволновавшись и слегка подпрыгивая при помощи костыля. — Не задержу ваше внимание слишком долго. Что же касается до моей личной автобиографии, то она неважная, я ее упоминать стесняюсь, был я, короче, блатной парнишечка. Понятно вам? Уточнять не стану, но войну начал в штрафниках, где не задаром находился, как некоторые предпочитают на себя клепать, а за дело. За некрасивое дело. Ну, естественно, там узнал что почем и смыл с себя кое-что своей кровью. Постарался, конечно, чтобы моей было поменьше, а фашистской побольше. Вот оттуда меня и вынул наш героический знаменитый капитан Петр Кузьмич Леонтьев, прославленный на весь наш Союз. И должен был я ему доказать, что он не ошибся в своем доверии к такому человеку, как я. Хорошо доказал, в газетах было, как доказал, а когда, доказавши, полз до дому, до хаты, — тут меня и навернуло. Ну, думаю, пропал Сашечка! Конец тебе, пупсик! Сгорел, как бабочка, не доложив свои конечные результаты.
— Ой! — громко воскликнула Нора.
— Точно! — строго подтвердил Дьяконов. — Засела под лопаткой и сидит, одно только лишь оперение из меня возвышается, а взрыватель ушел во внутренности, и никому не известно, что там происходит…
Володя опустил голову. В основном Сашка рассказывал правду, но эта правда поросла теперь такими небылицами, что Володя только крякал да вздыхал, слушая о том, как «военврач Устименко, не дрогнув своим мужественным лицом и весь собравшись в своей стальной воле, поставил задачу разминировать этого боевого товарища…»
Все слушали Дьяконова затаив дыхание, женщины часто вздыхали и ойкали, Митяшин сосредоточенно посапывал, и странно — никто ни разу не подивился тем коленцам, которые отрывал рассказчик, никто не усомнился в правдивости баснословных выдумок, никто не улыбнулся даже на выспренность Сашкиного лексикона.
«Что же это все такое? — удивленно и счастливо думал Володя. — Я вчера им невесть какие горькие слова говорил, а они сейчас с радостью верят легенде обо мне, нелепице! Значит, они хотят в меня верить? И каким же я теперь обязан стать, если даже Каролина Яновна и та хлопает Дьяконову, да еще с восторгом?»
Дьяконову сильно хлопали, но он властной рукой остановил аплодисменты и, обращаясь к Володе, почти крикнул:
— А что вы так за вашу тетю высказались, товарищ майор, то честь вам и хвала! Вот мне Леонтьев поверил, и кого вы видите перед собой? Трижды орденоносца и представленного к еще более высокому званию, не будем уточнять — к какому. И тете вашей я благодарен, что она воспитала такого интеллигента советского, как вы, а не жалкую прослойку или ничтожного бюрократа, которые еще — не часто, но как редкое исключение — болтаются у нас под ногами…
И, превратившись мгновенно в памятник самому себе, Сашка Дьяконов вдруг неподвижным взглядом надолго уставился в блеклые глаза капитана из Политуправления, потом уперся костылем в камень, повернулся на собственной оси и под бурные аплодисменты сел.
Володю приняли единогласно.
После собрания он еще раз обошел свою подземную хирургию. В большой палате он остановился за спиной раненого, который, сладко вздыхая, диктовал Елене, уже изрядно притомившейся за день, письмо:
— Целую твои ноженьки и рученьки, запятая, и всю твою замечательную фигурку, запятая, Галочка моя дорогая…
Елена писала медленно, крупными, детскими буквами, положив лист бумаги на книгу. От того, что бумага была нелинованная, строчки письма съезжали вниз, Елена вновь поднимала их кверху, и оттого казалось, что она не письмо пишет, а рисует змей — толстых и страшных.
Рядом с треском «забивали козла», нежный голос по радио пел:
Синенький скромный платочек
Падал с опущенных плеч…
— Дочке пишете, дядя Вася? — взмахнув ресницами, спросила Елена.