Дорожное происшествие
Шрифт:
У них все произошло несколько иначе. Они помнили друг о друге: Курбатовых по возвращении домой ждало смешное, с рисунками письмо Кирилла, где он и Жанна были изображены в виде голых дикарей то на деревьях, то на охоте с копьями и томагавками, то на плоту с острогой, нацеленной в водную глубь, то у костра. Текст под рисунками был менее остроумен, хотя в нем чувствовалась старательность напрягающейся над непривычным мысли, и Ольга решила, что тут потрудилась Жанна. Но том трогательнее выглядело это усилие повеселить далеких людей. С тех пор на все праздники от Иванцовых приходили поздравительные письма, всегда с рисунками, особенно затейливыми на Новый год. Курбатовы отвечали открытками, но иногда Ольга размахивалась на большое письмо, которое адресовала Жанне в тайной надежде, что той будет недосуг читать и рассеянно, но диагонали его проглядит Кирилл и, может, раз-иной усмехнется над ее бытовыми наблюдениями.
Эти письма открыли Ольге возможности, о каких она не подозревала.
Каждый год Иванцовы собирались приехать в Москву и, случалось, приезжали — то Жанна, то Кирилл; вместе ни разу, но были так завалены делами, что добраться до Курбатовых, обитавших в тридцати километрах от города, им не удавалось. С приближением лета Иванцовы неизменно предлагали провести отпуск вместе. Курбатовы охотно соглашались. Велись долгие телефонные переговоры, строились планы, но всякий раз дело срывалось — по вине ленинградцев. У Курбатовых жизнь была более упорядоченная, Кирилл же, связанный со стройками, и Жанна — с частыми заграничными командировками, никак не могли спланировать свой отпуск. Так продолжалось года три-четыре, а потом, словно смирившись с неизбежным, они перестали писать друг другу, обмениваться праздничными поздравлениями и прорываться сквозь пригородный коммутатор. Все связи оборвались, хотя память осталась…
А когда уже и память померкла, нежданно-негаданно нагрянули Иванцовы. Не было ни письма, ни звонка, ни телеграммы, просто два больших, дородных, красивых человека — мужчина и женщина, — оба сплошь в джинсовой ткани, вышли из забрызганной грязью «Волги»: недавно прошел короткий, но хлесткий июльский ливень, расквасивший землю, — и направились к крыльцу Курбатовых, мимо босоногой Ольги, мывшей машину. Ольга сразу узнала их, хотя они не просто изменились, а стали совсем другими людьми, задохнулась от странной боли, сжавшей грудь сожалением, печалью и чем-то темно-тяжким, что хотелось вытолкнуть из себя. Ей самой непонятна была острота ее отзыва на появление этих чужих, давно канувших в прошлое людей. Они ее не заметили или не признали — тем лучше. Игорь дома, он откроет Иванцовым, примет на себя неловкость и смуту нечаемой встречи, поставит на стол вино и яблоки, настолько его хозяйственных способностей хватит, а она забежит к подруге, наденет чулки и туфли, благо у них один размер, причешется и подмажется. Ольга выскочила за дверь по-деревенски, в затрапезе; хотя их научный поселок пользовался статусом города, быт и правы отличались сельской простотой.
Приводя себя в порядок у туалетного зеркала подруги, Ольга старалась представить, какое впечатление произведет она на Иванцовых. Как будто она мало изменилась, да ведь за собой не замечаешь. Если Иванцовы, жившие куда легче и проще, как всякие бездетные люди, не сохранили молодости, стали другими — у них сменилась физиология: задержавшаяся поджарая юность уступила место тяжеловатой мясной зрелости; особенно велика перемена в Жанне — эта дородная, широкобедрая, грудастая матрона ничем не напоминала стройную, удлиненную, как лунная тень, островитянку, да и сухопарый Кирилл смахивал теперь на штангиста тяжелого веса, так во что же должна была превратиться Ольга, пережившая мучительнейшую пору в своей жизни? Ее дочь Лена была жертвой акселерации. Она болезненно стыдилась своего «безобразного» роста и не подозревала о своей редкой, какой-то скандинавской прелести: в вышине подснежниками синели ее глаза из-под легких, как кудель, прядей зло начесанных на лоб льняных волос. Лена считала, что у такого монстра, как она, не может быть ни любви, ни полноценной женской жизни, и в семнадцать лет бросила себя, как кость, какому-то подонку, забеременела, тайно сделала аборт, а потом, придумав себе дивного неродившегося эльфа, зажалела его смертно и покатилась под откос. Того парня она прогнала, но пришли другие — ничуть не лучше, появилось вино, много вина, она неминуемо погибла бы, если б мать не поднялась на спасение. На полтора года было заброшено все: муж, сын, отданный под надзор бабушке, друзья, книги, театры, все, что Ольга любила, чему отдавала упоенно и радостно свободное душевное время; единственной опорой — Игорь грубо и вместе жалко устранился — была тетрадь в черной клеенчатой обложке, которой она поверяла свои муки. Ольга перестала быть матерью Лены, стала ее подругой, почти такой же беспутной — пила и курила в компании прыщавых хлыщей, пытавшихся к ней приставать. Ночи напролет выслушивала горячечные, бредовые, страшные признания своего несчастного детеныша, исходившего пьяными слезами из-под льняной кудели, и медленно, осмотрительно, незаметно и неуклонно, осененная какой-то вовсе не присущей ей мудростью (наверное, то был просто материнский инстинкт, поднявшийся до проникающего знания), шаг за
Спасая дочь, она упустила сына и мужа. Впрочем, с сыном не оказалось хлопот. Этот тринадцатилетний философ — он запоем читал Платона, а в школе учился на одни тройки — опрометью кинулся в освободившиеся материнские руки, жестоко презрев бабушкину самоотверженную заботу… Ему нужна была только мама, и никто не мог ее заменить. Ольга не догадывалась, что хмурый книжник так оголтело ее любит, теперь она могла платить ему тем же. Что же касается мужа, то вряд ли он принадлежал ей и до несчастья с дочерью. Постоянным было лишь его материальное присутствие в ее жизненном пространстве; в душевном смысле он существовал дискретно, слишком часто исчезая в своих безоглядных, хотя и краткосрочных влюбленностях. И все же она почувствовала его молчаливую стыдящуюся благодарность за дочь и многое ему за это простила.
История с дочерью имела два разнозначных последствия: менее значительное — она стала красить свои густые темные волосы, поседевшие прядями; сплошная седина — красиво, особенно при моложавом лице, но она стала пегой, как Холстомер, а это смешно. Красилась она из презрения к своей бабской слабости всякий раз в другой цвет и сама чувствовала, как это отзывается если не на характере, то на манере поведения. Блондинкой она становилась нежной и легкой, ее ткнуло к людям; шатенкой обретала какую-то томность, загадочность, вовсе ей не свойственные; брюнеткой была решительна, жестковата и не стеснялась говорить людям правду в лицо, вернее, полуправду — разве всю правду кому скажет даже брюнетка? — рыжей она сама себя боялась, столько появлялось в ней отчаянности и своеволия. Впрочем, все эти превращении были скорое в самоощущении, в готовности воплотить каждую ипостась, нежели в действительном выявлении личности, стиснутой семьей, работой, трудным бытом и — буквально — транспортной давильной — на работу и обратно. Настоявшись в очередях, натерпевшись в переполненном вагоне метро, затем в рейсовом автобусе, где о тебя гадко трутся слюнявые обормоты, намаявшись у плиты и корыта, ты уже не станешь ни томной, ни дерзкой, ни отчаянной, ни опасной. Лишь в отдушинах праздников, отгулов или благословенных дней инфекционного гриппа удавалось ей если не воплотить, то хотя бы намекнуть окружающим на идею избранной масти.
А второе: ее записи в черной клеенчатой тетради перестали быть «дневником сумасшедшей домохозяйки», обрели литературность. Она вдруг открыла, что форма наделяет пережитое прочной жизнью. Ты овладеваешь материалом, лишь когда находишь ему точную форму, аморфность слаба и нежизнестойка, как островная мошкара. Она нередко старалась придать своим записям вид маленьких новелл, завершенных в самих себе, стала работать над фразой, изводить бумагу на черновики. Она не помышляла о напечатании этих набросков, но как-то допускала, что их прочтут. И не то чтобы родные после ее смерти, обнаружив в недрах письменного стола связку толстых клеенчатых тетрадей, а совсем посторонние люди при ее жизни.
Она никогда не думала всерьез о том, чтобы выйти на суд людской, и гнала прочь подобные мысли, если уж слишком наседали, но подспудно это жило в ней, ибо есть в человеке тот подвал, куда он вроде бы не заглядывает, а там-то и таится самое главное…
И, втирая в кожу крем перед туалетным зеркалом, Ольга думала, чем пополнится ее тетрадь после неожиданного приезда Иванцовых, думала о своем лице, вроде бы сохранившем четкий овал, о своей шее, еще округлой, и с раздражением понимала, что Иванцовы без особых усилий разглядят все пятна и следы времени, оставленные на ее плоти, жалела, что их приезд застал ее в «шатеновый» период, куда проще было встретить их брюнеткой или того лучше — рыжей, и удивлялась своему волнению.
Радостные возгласы, приветствия, она зачем-то поцеловалась с Жанной, шутки по поводу взаимного неузнавания (итак, она тоже неузнаваема), пролитое на скатерть в спешке — скорее чокнуться! — красное вино, громкие упреки не поймешь в чем: «Это все вы!», «Нет, вы!» — словом, встреча по высшему классу старой дружбы, а значит, с бескорыстной фальшью: ведь дружба не успела начаться. Но что-то все-таки началось, иначе почему Иванцовы здесь? Почему они приехали через столько лет к людям, которых видели меньше суток, с которыми обменивались лишь телеграммами и открытками (Ольгины послания не в счет, на них не бывало и не ожидалось ответа) да короткими, неслышными, полубредовыми телефонными разговорами? И почему они приняты так, словно их все время ждали? Значит, действительно что-то зацепилось тогда?.. Или что-то кончилось потом?..