Доска Дионисия
Шрифт:
Особенно странно звучали его слова о героике революции, о Конституции СССР. Исправно выполнял он и функции агитатора, регулярно обходя квартиры своего участка. Коллеги-учителя его не любили. Маска его сухой, всегда ровной сдержанности останавливала дружеские шутки, обрывала улыбки.
Единственный раз за всю жизнь Шиманского-Синякова прорвало во время войны 1941 года. Шиманский-Синяков заговорил, в его речах на уроках появилась страсть. Он подготовил и прочитал в школе лекцию о истории немецких агрессий против России. Лекция получилась блестящая, его благодарили, вызвали в райком партии и просили прочитать лекцию на заводах. Он с охотой все выполнил. В учителе Синякове проснулся военный ученый, полковник Шиманский. Потом, ворочаясь в бессонной, всегда неудобной
Война действительно его взволновала. Та, первая война с Германией, была «его» войной. Он был ранен в легкое, награжден офицерским Георгием третьей степени и золотым оружием. Даже умудрился лично застрелить из солдатской винтовки несколько немцев при отступлении в Польше, что не так-то легко сделать штабному офицеру в звании полковника.
В одном посещаемом им московском доме в двух узеньких комнатах, заваленных поломанной стильной мебелью и ветошью, он застал в конце июня около десяти бледных, нарочито плохо одетых шестидесятилетних людей. У аналойчика теплились свечи. Лысый с глубоко спрятанным, недоверчиво ощупывающим все внимательным взглядом священник без рясы и без бороды вполголоса служил молебен. Священник был из «непоминающих» подпольных сторонников старцев патриарха Тихона. Молились о ниспослании Гитлеру победы и скорейшем освобождении Москвы от большевиков немецкой армией. Шиманский, побыв несколько минут, одел шляпу, взял палку и стал уходить. Хозяин, из братьев-масонов, в прошлом крупный экономист, а в советское время — директор овощного склада, пошел его провожать.
— Что же вы, Сергей Павлович, нас так быстро покидаете? — лицо хозяина в склеротических жилках и в благонамеренных усах щеточкой было искренне недоуменно. Рыхлая, мешковатая, чуть сгорбленная фигура была полна еще не высохшим елеем молебна.
— Мне, боевому офицеру русской армии, награжденному государем императором Георгиевским крестом за войну с немцами, при таких позорных сборищах присутствовать не пристало. Эх, вы! А еще обвиняете Деникина в проигрыше.
Под влиянием этого разговора он и подготовил свой доклад об истории немецких агрессий.
Его успокаивали немецкие налеты на Москву. Он стал подряд все ночи дежурить на крышах и своего квартала и школы. Шарящие белые пальцы небесных арлекинов-прожекторов, свист осколков, шипящие зажигалки — это была его стихия. Он даже стал насвистывать забытые вальсы и мелодии из довоенной оперетки «Летучая мышь». Он полюбил ночную Москву налетов с какофониями сирен, взрывов. Этот город был ему ближе, чем мирная довоенная Москва наркоматов, шумной толпы легковых автомобилей, ненавистных ему новостроек, его учеников, часто смеявшихся по поводу и без повода пионеров.
С грустной иронией он наблюдал «превращения» своей бывшей возлюбленной — Аннет, Анны, Анечки. Ее война расстраивала, она волновалась, переживала, плакала, переписывалась с уехавшими в эвакуацию ученицами, пекла пирожные, потом блинчики уходившим добровольцами на фронт ученикам.
С Аней после их переезда в Москву отношения не сложились. Когда же жизнь скромных учителей в Москве вполне определилась, приняла последовательно-скромные рамки тихого быта, последняя интимная нить, связывающая их, оборвалась. Аннет всерьез вошла в роль хлопотливой и рачительной учительницы французского языка, одним словом, окончательно «советизировалась», по его определению.
Окна квартиры Шиманского-Синякова выходили на стену большого дома, где красовалась огромная яркая афиша с надписью: «Нигде кроме, только в Моссельпроме». Небольшой столбик николаевских червонцев, переданных вовремя и наедине услужливому управдому, обеспечил ему квартирку-комнату с громоздкой мебелью бежавшего после растраты управляющего галантерейного магазина.
С тоской смотрел Шиманский на прекрасную, выточенную вековой помещичьей негой, мерцающую матовой кожей спину Аннет на фоне выщербленной стены с яркой афишей и, заложив руку под голову, курил самодельные папиросы.
«К чему все это? Кончалась ведь наша жизнь. К чему это биологическое продолжение
Больше Аннет у него не бывала, а если и заходила, то разговаривала с ним робко-почтительно, почти что как с покойником или же с «уважаемым шкафом», на пыльных полках которого разложено множество совершенно никому не нужных вещей. Ненужной вещью был мираж-галлюциноз его жизни последних пятидесяти долгих лет. Брат одного из «братьев» был продавцом-букинистом. Через него Синяков-Шиманский приобрел исчерпывающую библиотеку всех возможных и невозможных по доступности в Москве изданий о Первой мировой войне. С точностью генштабиста и первоклассного топографа на склеенных листах он вычертил карты всех фронтов русской армии по годам: 1914, 1915, 1916, 1917, 1918, 1919, 1920 года. Да, девятьсот двадцатый. Он перенес войну в 1920 год — его победоносную войну со вступлением победной русской императорской армии в Вену, Берлин, Константинополь. Все неудачи Эверта, Жилинского, Куропаткина, Алексеева, Николая Николаевича исправлялись им с величайшей точностью и тщательностью. Он знал на память все полки, дивизии, корпуса всех армий Антанты и Кайзера. В любой час дня и ночи он мог ответить, сколько штыков и сабель было в любом полку воюющих армий. Он блестяще развертывал тылы, снабжение — все то, что парализовали накануне февраля его бывшие собратья-масоны, готовившиеся с Керенским и Некрасовым взять в руки власть.
Военная игра растянулась на десятилетия, но он все никак не мог мысленно решиться на наиболее захватывающие операции — взятие Константинополя и Берлина. Он все оттягивал наслаждение.
Сегодня он был близок к завершению. Помешали звонок и визит этой дамы, пытливой искусствоведки, раскопавшей их прошлое. «Ну и пусть. Ей нужен ее Дионисий. Да, Дионисий», — Шиманский устало приподнял бескровные, почти девяностолетние веки.
Слишком долго, нестерпимо долго. Так трудно пробиться через пятьдесят восемь лет, через эти глыбы навеки застывших столбов солнечного света с кружащимися в них пылинками времени и судеб. И его судьбы, и Аннет, и Гриши, и этого диковатого… как его?.. да, Ермолая… и всех тех мускулистых, полных ненависти и нерастраченных молодых сил, что таскали тогда ящики с патронами, устанавливали на башнях монастыря в ожидании восстания под его руководством пулеметы. Мертвы… все мертвы.
«Как же, да, там были иконы, серебро, парча, и этот Дионисий, — он неопределенно повел бескровной рукой. — Что там Дионисий? Погибли они все-все, и нет больше их России. При чем здесь Дионисий? Надо доиграть игру. Надо вступить в Константинополь», — с трудом он приподнял папку с картами, достал дрожащий, шуршащий порами ватмана лист с иронической византийской улыбкой Галаты и сдавленным горлом Дарданелл и впился в карту плохо гнущимися пальцами победителя. Мысленно он писал приказы, разворачивал корпуса, дивизии, полки, беседовал с командирами. Над ним было южное небо Галаты, и он, молодой, не кланяющийся пулям генерал, руководил десантом голубоглазых солдат в просоленных гимнастерках с победными двуглавыми орлами на знаменах, вступающих в столицу императора Константина. Вечным сосцом славянства поднималась впереди вечно девственная грудь Айя-Софии.
В тех случаях, когда он мысленно выигрывал сражение, тщательно оформив его по всем правилам генштаба приказами, докладами на высочайшее имя, он, доставая старый, тщательно отутюженный полковничий мундир с погонами и офицерским Георгиевским крестом и надев его под старое истертое пальто, уходил из дома гулять по Москве через центр, мимо «Большого Московского», по расширенной Тверской на Страстной бульвар, туда, где он когда-то гулял еще кадетом, и в такие дни его походка была чеканно-торжественна. Это бывало редко, рискованно, особенно в старые годы, но он рисковал. Ни документов, ни старых своих фотографий у него уже давно не было, только этот мундир — он мог его купить на толкучке.