Доска Дионисия
Шрифт:
— Ты, Сережа, должен пока занырнуть. Это не только мое решение, так постановили братья. Ты тоже уедешь в Москву, Аннет, но живите отдельно, строго конспирируйтесь. В Москве — заповедник ЧК. Масонство должно оставить крепкое подполье, возможно, не на год, а на десятилетия. Да, да, Сережа, мы почти разбиты. Что будет в этой стране в ближайшие годы, не знает и сам Господь Бог. Ты удивлен моим пессимизмом? Что делать… я со своими монасями повоюю основательно. Но… какой я монах? Так, одна декоративная видимость. Бородища, панагии, строгость во взоре… Сбрил бы бороду, надел бы гусарские чикчиры и покатил бы на острова шампанское дуть со сторублевыми девочками.
Это было последнее свидание братьев. Уйти после разгрома мятежа остатки белых дружин не смогли. Они были окружены и прочно блокированы в Спасском монастыре. После кровопролитного штурма в числе двух десятков пленных был и архимандрит Георгий Шиманский. Он был расстрелян, как одна из наиболее кровавых и одиозных фигур мятежа. Монастырь, сильно разрушенный артиллерийским обстрелом, стал почти необитаем.
Ермолай вернулся в город через год после подавления мятежа. В самом мятеже он не участвовал и поэтому не был арестован. Он посетил опустевший монастырь, убедился в неприкосновенности тайника. Пустые кельи с выбитыми стеклами, полы, покрытые кирпичной пылью, стреляными гильзами и обрывками книг, произвели на него тяжелое впечатление и вызвали злобное и мстительное чувство.
Ермолай твердо верил, что придет час расплаты с вероотступниками и красными татями. В разбитом пустом соборе Ермолай один, торжественно зажегши сотню свечей, отслужил панихиду о невинно убиенных воинах христовых. Галки испуганно шарахались от его возгласов и бились о решетки центральной главы. На имевшиеся у него деньги Ермолай купил на склоне глухого оврага небольшой домишко и стал выжидать. В церковь и собор он не ходил, бородку сбрил, надел подержанную военную форму и устроился работать сторожем на кожевенный завод. В городе он особенно много не показывался, да и узнать его в мирском обличье было весьма трудно. Иногда он посещал свою бывшую обитель, вокруг которой он вился, по собственному выражению, «аки ворон вкруг гнезда осиротелого».
Из беспризорного имения Шиманских, к этому времени уже основательно разоренного крестьянами, он вечером украдкой вывез на телеге наиболее ценную мебель и спрятал у себя в сарае и на чердаке.
«Архимандрит Георгий пал от руки антихристов, зато братец Сергей Павлович — законный наследник — жив. Господское добро до верного дня беречь надо».
То, что верный день близок, Ермолай знал.
«Знаки уже появились. Скоро, скоро конец антихристам наступит».
В ожидании этого конца Ермолай, чем мог, помогал «братьям». Братьями Ермолай звал всех, кто ненавидел и продолжал бороться с большевиками. Вспоминая участников восстания, офицеров, монахов, он считал их настоящими «братьями», те же, что остались «под игом», — лесные банды лавочников и кулаков, — в его представлении были мелкой шушерой, лишенной чистоты помыслов в священной борьбе, воюющей за свое мелкое добришко и барахло.
«Мелкий, мелкий пошел народец», — ухмылялся щербатым ртом Ермолай, но все-таки, в чем мог, помогал кулакам: прятал патроны и обрезы, раза два залезал в тайник и передавал им винтовки и даже пулемет с лентами. Во время одной из стычек с красноармейцами ему выбили прикладом передние зубы, и он стал шепелявить. В черте города и ближайших его окрестностях Ермолай вел тишайший образ жизни, не вызывал никакого ни у кого подозрения.
— Все возможно, все возможно, — любил он теперь повторять.
Из деревни он выписал свои любимую сестру Степаниду — Стешу, вдову-солдатку, переписал дом на ее имя. Потом к нему на постоянное житье перебрались две молодые монашки и соседнего города — их монастырь закрылся. Монашек за хорошие деньги, уплаченные нужному человеку, Ермолай устроил работать на вновь создаваемую прядильную фабрику.
«Чтоб все как у людей, чтоб пролетариятом попахивало, аж чтоб в нос коммунией шибало».
В большой комнате Ермолай повесил плакаты и литографированный портрет Ленина. В задних же маленьких чуланчиках, куда не проникал никто посторонний, жили монашки, и в темной без окон образной Ермолай с монашками и сестрой дважды в неделю совершал богослужения.
В это время русскую православную церковь постигли величайший раскол и смута. Многие контрреволюционно настроенные священники и черные пастыри, приверженцы маститого врага Советов патриарха Тихона, отказались поминать во время богослужений Советское государство и молиться вместе с паствой о благополучии и мире земли русской. Эти священники, которых называли «непоминающими», ушли в антисоветское подполье, в затвор, и фактически стали большой, хорошо разветвленной контрреволюционной организацией.
Ермолай принял участие и в этой церковной антисоветской оппозиции. «Непоминающие» находили в нем помощника и участника их дел. Ермолай переправлял этих бывших пастырей в глухие деревни, где верховодили несмирившиеся кулаки, а главное — доставлял им фальшивые документы.
Совершенно особые отношения сложились у него с немногими оставшимися верными бывшим хозяевам служителями Шиманских и Велипольских. У Шиманских верными господам двое старых холуев — буфетчик Трофим и его супруга, экономка Мария Семеновна.
Буфетчик Трофим — кашляющий и подслеповатый старик, во всем сочувствующий своим прежним хозяевам; его супруга — глубоко тихая женщина — была тенью своего мужа во всех его симпатиях и антипатиях. Привязанность их к помещикам Ермолай объяснял давней бездетностью супругов. Сочувствие Трофима не шло дальше сохранения барского добра и использования флигеля управляющего, где он теперь жил, для прикрытия ночевок тайных посланцев Ермолая.
К бывшему управляющему Велипольских Сойкину отношение Ермолая было двойственным. Сойкин устроился счетоводом в мыловаренной артели. По своим замашкам и привычкам Сойкин был интеллигентом, в молодости он даже проучился два курса в университете на юридическом, откуда был исключен за беспросветный алкоголизм. Сойкин любил длинные ночные разговоры на отвлеченные темы и, главное, любопытствовал.
Теперь Сойкин, главным качество которого было «входить в роль», всерьез вошел в роль сельского интеллигента, в прошлом причастного к революционному движению и теперь сотрудничающего с большевиками, отпустил бороду, носил пенсне и всех поучал премудрым тоном. До этого Сойкин, никогда не живя в деревне и не зная сельского хозяйства, долго пребывал и состарился в роли хозяйственного управляющего, вынужденного терпеть чудаковатых, непрактичных с великосветскими замашками хозяев-самодуров.
Сойкин много знал, слишком много, так как в свое время к нему привыкли и не стеснялись при нем говорить о многом. Он иногда с недоверием и любопытством приглядывался к Ермолаю, по-видимому догадываясь, что в городе он остался не зря. Расспросы Сойкина вызывали у Ермолая злобу.