Доска Дионисия
Шрифт:
«Я ведь вроде как комиссар какой. Мое дело, как шмеля, жужжать, подзуживать, а стреляют пускай другие».
Но несколько раз Ермолай срывался, и лютая злоба толкала его в самые опасные места. Действовал он в таких случаях двумя орудиями: обрезом и остро отточенным топором на длинном топорище. Обоими видами оружия он владел в совершенстве.
Нападение было произведено ночью и удачно. Школа была окружена, из пятерых комсомольцев трое были убиты сразу, а двое, парень и девушка, забаррикадировались партами, сопротивлялись упорно и долго. Когда нападавшие, выломав двери, все-таки ворвались, то приятелю Ермолая, скупщику кож, жилистому в мелких морщинах и русой бороде пятидесятилетнему,
Ермолай одним прыжком набросился на стрелявшую, и, пока остальные добивали хрипящего парня, повалил ее на пол и, вывернув руку, долго, мучительно душил и рвал девическое горло. Под собой он чувствовал прекрасное, созревшее для любви тело, которое, содрогаясь, успокаивалось под ним, в смертной истоме. Когда девушка перестала биться, Ермолай был поражен выражением кротости и чистоты ее мертвого лица. Что-то содрогнулось в нем, он закрыл ей глаза и перекрестился. Школа была сожжена. Ермолай с бандой ускакал на глухую лесную пасеку, где, в отличие от прежних набегов, солидно выпил самогона, закусив его свежим медом с огурцами.
Захмелевши, Ермолай, щурясь на солнце, вглядывался в долбленые столбы колодок, в расползшуюся парчу паутины, в безмятежье послеобеденного летнего дня, и от него не отходил запрокинутый лик девушки и неприятно волновала предсмертная дрожь ее прекрасного тела.
Медовую тишину пасеки разорвали выстрелы. Мимо Ермолая метнулся безбородый сорокалетний мельник — самый жестокий человек их сообщества.
— Беги! Наших всех окружили! — прохрипел он.
Ермолай вскинул обрез и выстрелил в мельника. Сделал он это инстинктивно и не думая. Просто у него вызвало омерзение искаженное страхом безбородое скопческое лицо. Мельник упал, загребая руками. Это бессмысленное убийство и спасло Ермолая. Вся лесная банда была перебита, мельник был последним свидетелем. Ермолая схватили и отвезли связанного в город.
Оказалось, что еще двое комсомольцев ночевали не в сожженной школе, а в деревне у селькора, своего приятеля. Они и навели по свежему следу банды конный отряд красноармейцев. Ермолая судили. Его тихая жизнь в городе, отсутствие свидетелей спасли ему жизнь. Он был выслан на Север. Вернулся он в город после всеобщей амнистии в пятьдесят шестом году.
К его удивлению, домик его был цел, только зарос вымахавшими за его долгое отсутствие деревьями. Состарившиеся сестра и монашки по-прежнему жили в нем. Возвращение Ермолая их поразило. Вокруг него сразу пошел слушок, что он «пострадал за веру и свою праведную жизнь».
О том, что пришлось пережить Ермолаю в лагерях и на поселении, он говорить не любил. Великое множество лиц прошло перед ним, великое в своем разнообразии. С самого начала своей северной одиссеи Ермолай дал зарок себе молчать и таиться. И действительно, для всех Ермолай был человек непознаваемый, вещь в себе. Воры и уголовники к нему обычно не приставали. Один из них, дело было в Котласских лагерях, попробовал было занять его место на нарах под дружный хохот сотоварищей, но тут же был сброшен Ермолаем на пол с пробитой головой. И столько спокойной злобы было в его глазах, что закоренелые преступники молча пятились и замяли увечье своего товарища. «Щербатый волк» была кличка Ермолая.
Волком попал он туда, волком и вышел. Приобрел он чудовищный дар распознавания людей. В этом разгадывании людей находил он применение своей неукротимой и неукрощенной энергии. Были, правда, в те времена у него и смутные годы — с сорок первого по сорок третий. После сорок третьего он понял, что карта немцев бита. С жадностью потом он выспрашивал у полицаев и власовцев,
Он ждал большого крестного хода христовых воинов-мстителей. Впереди с хоругвями Спаса и Георгия Победоносца шли монахи, за ними плотными рядами в русских выгоревших заломленных фуражках двигалось белое воинство. Колхозы распускались, монастырям и храмам возвращались земли, господа вновь водворялись в родовых гнездах и над всей землей русской стоял густой колокольный звон. С коммунистами и их пособниками чинился беспощадный суд и расправа. Единственное, что, по его мнению, делали немцы правильно, — это отлов и истребление евреев и коммунистов, а все остальное — ошибки и одни ошибки.
«Нет, с нашим народом так нельзя. Может, и хорошо, что Господь меня сюда упрятал», — думал порой Ермолай, не представляя, как бы он пережил на свободе войну, а до этого — коллективизацию.
Город после его возвращения ему не понравился. С недовольством вглядывался он в автобусы и троллейбусы, в многочисленные корпуса и трубы заводов. Знакомых прежних он не нашел, многие умерли, многих выслали.
«Пожалуй, так и спокойнее».
Спасский монастырь был по-прежнему необитаем. В годы войны в нем стояла учебная воинская часть и на храмах были набиты таблицы воинских уставов, памятки о конфигурации немецких танков и самолетов. В подвалах трапезной был устроен тир — это позволяли необычной толщины стены.
Тайник был в полной неприкосновенности. Это утешило Ермолая. Проникнув в тайник, он с радостью вытирал пыль с сосудов и книг и спрятанного перед подавлением восстания оружия.
«Хоть сюда не добрались».
Когда он вышел из душного тайника на воздух, от радости и волнения у него тряслись ноги.
«Кто теперь помнит о ризнице? Сергей Павлович Шиманский? — о нем он ничего не знал и с восемнадцатого года не видел. — Барыня Велипольская? — в последний раз он видел ее в двадцать третьем году. — Может, их никого уже нет в живых. Этот писака Гукасов», — но оказалось, что он помер за два года до возвращения Ермолая в город. Нет, теперь никто не мог помешать ему стеречь ризницу.
«Стеречь для кого?» — этот вопрос не стоял у Ермолая. Он был свято уверен, что не сейчас, а через пятьдесят, через сто лет снова появятся законные владельцы. Как навязчивая фата-моргана перед ним вставала одна и та же картина: впереди монахи с черными хоругвями Спаса, а за ними — дружины белого воинства в заломленных офицерских фуражках. Торжественный молебен. Оскверненный монастырь освятят, откроют, предадут анафеме большевиков, торжественно с пением извлекут ризницу.
Так думал он в пятьдесят шестом году.
К постепенно освоившемуся и пообвыкшему Ермолаю стали приходить кое-какие старушки из тех, что поддерживали отношения с монашками, живущими в его доме. Ермолай всех удивлял ясностью мысли и точностью своих высказываний и советов. Постепенно слухи «о святом старце Ермолае» поползли среди наиболее фанатичных прихожанок собора и дошли до настоятеля городского собора протоиерея Леонтия.
Отец Леонтий с недоверием и досадой слушал эти рассказы. Они отнюдь не способствовали поднятию его популярности. И в одной из своих воскресных проповедей отец Леонтий вскользь провозгласил, что место пастыря в храме и только тогда на нем благодать Господняя и что всякие чудотворцы и святые старцы, не ходящие в храм, посланы в мир не Божьим промыслом, а, скорее, от лукавого, и прошелся с удовольствием, как всегда он это делал, против сектантов, баптистов, и упомянул о том, что истинный православный должен ходить только в православный храм, а не быть двоеверцем.