Достоевский и Чехов. Неочевидные смысловые структуры
Шрифт:
У Платонова вода – это вещество жизни и надежды. Она дает человеку покой и истину, в ней все хорошо, даже смерть. Платонов любит воду. Достоевский – нет. В этом смысле, если текст Достоевского может быть помыслен как своего рода «тело без живота» (точнее было бы даже сказать «голова без живота»), то текст Платонова станет «телом-животом» – живым и трепещущим телом, наполненным жидкостью жизни или страдающим от ее нехватки. Я до сих пор не уточнял того, что стоит за словом «живот» в случае Платонова. Для сравнения, это совсем не тот «живот», который направляет, например, движение гоголевского сюжета. Если для гоголевского человека еда – это способ опустошения внешнего мира, перевода его вещества внутрь собственного тела, то для платоновского человека наоборот: он ест, чтобы избавиться от тоски внутренней пустоты, слиться с миром, бескорыстно и дружественно наполниться, соединиться с ним. Отсюда удивительная разборчивость
Я ушел в Гоголя, чтобы вернее показать двойственную роль живота-утробы у Платонова. Без этого оттенка не понять той власти, которой обладают в его сюжете вода и все растворенные в ней смыслы смерти и нового рождения. Платоновские люди – дети воды, в которой они плавали до рождения на свет. Однажды лишившись своего «озера счастья», они тоскуют и ищут воду на необъятных просторах земного шара или под землей. Вот почему в «Чевенгуре» будущее коммунистического города зависит от запруды, а в «Ювенильном море», где все сказано уже в самом названии, поиск и добыча воды становятся основой сюжета. Строительством колодцев и бурением скважин занимаются и другие платоновские герои: одни ищут под землей воду, другие нефть. В случае «Ювенильного моря» есть, впрочем, своя особенность. Вода здесь все же была поднята из глубины на поверхность, что на языке пространственно-телесных соответствий должно означать движение от низа тела к его верху, то есть движение, идущее навстречу общему платоновскому сползанию «по склону». Общий смысловой баланс восстанавливается в финале, когда выясняется, что герои, сделав свое дело в одном месте, перебираются на другое, чтобы там снова заняться бурением скважин. Иначе говоря, они вновь опускаются вниз, к своему общему истоку, уходят вглубь «тела».
Подземный резервуар, наполненный жидкостью, – метафора материнской утробы. В этом отношении тяга к воде оказывается заменой тяги органической: мелиорация и бурение скважин как трудовая замена и избывание той тоски, которая мучит лишившихся своего счастливого места людей-детей. Собственно, и сам социализм приобретает черты утробы; он понимается как заполнение оставшегося от капитализма «пустого места» – своего рода низина, впадина, куда стекаются со всех сторон дружественные пролетарии.
У Платонова вода – средоточие истины, то есть раствор, в котором соединяются в равных пропорциях жизнь и смерть. Утонуть в воде – не значит умереть в том смысле слов, в каком умер бы утопленник у Достоевского. Вот почему уход Дванова в воду дан именно как уход, как продолжение земного пути; поэтому он и не воспринимается как полная смерть. Скорее, это наиболее последовательно исполненное желание всех остальных стремившихся к воде персонажей «Чевенгура»: Чепурного, Гопнера, Луя…
«Я хочу спать и плавать в воде»: последнее желание умирающего мальчика сродни мечте всех платоновских людей. Они любят воду уже хотя бы за то, что она напоминает им о жидкости, в которой они жили прежде в материнской утробе. В этом смысле показательно, что во многих случаях вода у Платонова имеет вид и свойства, сближающие ее «жидкостью жизни», в которой плавает еще неродившийся младенец, и с тем физиологическим «раствором», который мыслимо себе представить внутри напившегося и наевшегося человеческого тела. У Достоевского вода всегда холодна и враждебна. Платоновские люди в воде обычно не мерзнут и могут в ней находиться сколько угодно. Когда Достоевский говорит о воде хотя бы сколько-нибудь одобрительно (сон Раскольникова), то оказывается, что эта вода прозрачна и чиста. Вода Платонова имеет совсем иной вид. В отличие от прозрачного ручья Раскольникова, который можно скорее связать с мыслью, или идеей, вода «Чевенгура» больше похожа на мутное или смутное чувство.
Платонов описывает разную воду, однако вода мутная, соединенная с почвой, оказывается у него на особом счету. Чевенгурский странник, который всю жизнь «шел по воде или сырой земле», более всего любил ступать там, где «воды было погуще с землей». Во сне он сползает в воду ручья и остается там, в «ее увлекающей влаге, достигнув своего покоя прежде Чевенгура». Сама же окрестность города дана как огромная сырая низменность, клубящаяся паром смешавшейся с водой земли. Тот же настрой виден и в сцене первой встречи Чепурного и Копенкина: лошадь, на которой спал начальник Чевенгура, по самое брюхо погрузилась в смесь воды и земли, в полужидкий «илистый нанос», оставшийся здесь от прежнего полноводного пруда. Неслучайным в этом ряду выглядит и название озера, в которое ушел вслед за отцом Дванов: «Мутево» – все та же смесь почвы и воды, мутная (материнская) жидкость жизни и смерти. Мокрая земля или земляная вода; здесь есть все, начиная от идеи реального плодородия почвы, необходимого для победы социализма, и кончая смыслами могилы и утробы. Здесь есть что-то и от жидкости, которая наполняет живот-утробу: взвешенные частицы, коллоидный раствор, жидкость, наполняющая телесное озеро счастья.
Вода мутная и чистая в очередной раз укажут на различные точки пространственной вертикали. Чистая и прозрачная вода окажется наверху, или поверх воды низинной, мутной, придонной, наполненной веществом озерного или речного ила, подобно тому, как мысль живет в сферах, возвышающихся над областью чувства. Мысль – в голове, чувство – в теле. Одно выше, другое ниже. Персонажи Достоевского поднимаются к небу, платоновские люди стремятся вниз, к воде; ведь где вода, там и низина. Платонов остается верен себе даже когда речь заходит о душе; поместив ее в горло, то есть наверху тела, он уподобляет ее воде, оставляя за ней возможность спустится вниз: «в горле душа течет»…
Итак, Платонов – это вода, спуск, скольжение по склону, подземный резервуар, скважина, колодец, сумрак и тишина. Любимый металл платоновских мастеровых – железо. Он нужен им для того, чтобы делать механизмы, в том числе и те, что помогут человеку пробиться вглубь земли. Есть и другие варианты, указывающие на связь железа и низа. В «Эфирном тракте» с неба на землю опускается целая железная планетка; да и сам тракт уподоблен речному руслу, по которому с неба на землю устремится эфир и превратится на ее поверхности в «живое железо».
У Достоевского пространственная и смысловая конфигурация иная: здесь все устремлено вверх, герои могут срываться, гибнуть, но «высота» как мечта, как цель, пусть и отчетливо не проговариваемая, присутствует постоянно. Если сюжет Платонова напоминает влажный овраг, то текст Достоевского похож на колокольню, с ее трудными лестничными маршами, с медным куполом-головой и колоколом-языком, разговаривающим с миром. В работе о Достоевском я подробно описал смыслы меди, которая оказывается металлом охранительным, спасающим или облегчающим страдания. Сейчас же для нас важнее то, что медные предметы, которые появляются у Достоевского в самые решительные моменты – пестик, подсвечник, шлем, колокольчик – символически или реально связаны с темой колокольни, с ее медным верхом (Алешу Карамазова в его трудную минуту вообще спасает настоящий колокол). В иерархии веществ медь занимает самое высокое место (железа Достоевский не любит), косвенно подтверждая, таким образом, гипотезу о «голове» текста. Медь наверху колокольни, язык-колокол; голова на плечах – «блестящий ум» или еще конкретнее: карамазовский «медный лоб». Традиционная метафора «тело-храм» приобретает у Достоевского реальные очертания; человек как храм строящийся или саморазрушающийся.
Высота – это еще и неустойчивость, шаткость, опасность падения: колокол может сорваться и разбиться (это видно в символике надтреснутого, то есть расколотого колокольчика у старухиной двери и в самой фамилии «Раскольников»). Неустойчивость Шатова из «Бесов». Высота как ложь и соблазн: Верховенский – верховный бес, чье место в глубинах инфернального низа (двойственность высоты сказывается и в том, что эту же фамилию носит его отец, «звонарь»-идеалист («Теперь уже не верую, но звоню и буду звонить до конца, до могилы»). Высота как напряжение – не случайно у Достоевского все главные вещи висят: топор на тесемке под мышкой, двери на петлях, кресты на шее.
Мотив подвешенного мира знаком и Платонову. В «Котловане» на «весу и без спасения» светит неясная звезда. Или из «Эфирного тракта»: «А все мироздания с виду прочны, а сами на волосках держатся. Никто волоски не рвет, они и целы…». Платонов нередко ощущает верх как низ, однако смысл подвешенности над бездной у него совсем иной, чем у Достоевского, для которого «упасть» – значит лишиться верха, потерять идею, голову. В платоновском случае падение или полет означают скорее движение не вниз и не вверх, а вглубь мирового пространства. Небо как продолжение земли, как другая твердь: звезды – «небесные кирпичи» («Ямская слобода»), а Млечный Путь «вскопан», как поле («Джан»).