Достоевский над бездной безумия
Шрифт:
Идея Кириллова, так же как и идея Шатова, индуцирована Ставрогиным, который отравил «сердце этого несчастного, этого маньяка Кириллова, ядом», утверждая в нем «ложь и клевету» и доводя «его до исступления» (10; 107). Однако индуцированная идея человекобожества Кирилловым не только глубоко усвоена, но и самостоятельно разработана до ее логического конца – самоубийства. Идея Крафта же полностью разработана им самим. Он пришел к весьма необычному заключению, что русский народ есть народ второстепенный, которому предназначено послужить лишь материалом для более благородного племени, а не играть самостоятельную роль в судьбах человечества. Из него Крафт сделал вывод, что «всякая дальнейшая деятельность всякого русского человека должна быть этой идеей парализована» (13; 44). Эта всепоглощающая мысль звучит в словах Крафта: «Я не понимаю, как можно, будучи под влиянием какой-нибудь господствующей
Если для Крафта идеалом была «перворазрядная Россия», то для Смердякова нравственной опорой был Иван Карамазов. Разочарование Смердякова в Иване, не реализовавшем свою идею «все дозволено» в жизни, разбило все его надежды: утратился смысл жизни. Передавая Ивану деньги, добытые ценой убийства, Смердяков говорит: «Не надо мне их вовсе-с... Была такая прежняя мысль-с, что с такими деньгами жизнь начну, в Москве, али пуще того за границей, такая мечта... а... потому, что „все позволено“ (15; 67).
Иван своей идеей умертвил не только душу, но и тело Смердякова, поэтому последний является и отрицательным, и страдающим героем. Вэтом плане интересна расшифровка фамилии Смердяков филологом В. Б. Беляевым. По его мысли, эта фамилия может быть понята, как сочетание двух основ: «смерд» и «Яков» (Иаков). Это указывает, с одной стороны, на унизительное положение Смердякова как смерда, а с другой – содержит намек на мытарства, выпавшие на долю библейского Иакова, неправедно получившего благословение своего отца Исаака на право первородства. Если принять эту версию, становится понятнее образ Смердякова, кровного брата Карамазовых, вынужденного «в поте лица» прислуживать им и нравственно развращенного ими.
В заключение этого раздела необходимо ответить на следующие вопросы. Отягощает ли самоубийство и без того мрачный нравственный облик таких героев Достоевского, как Смердяков, Ставрогин и Свидригайлов, или оно свидетельствует об их проснувшейся больной совести? Умертвляет ли идея о самоубийстве душу человека окончательно, или трагичность ее является свидетельством процесса начавшегося возрождения личности, позволяющего надеяться на возможность победы добра? Необходимость ответа на эти вопросы диктуется не только материалом этой главы, но и концепцией самой книги.
С точки зрения православия, самоубийство – тяжкий грех. Исходя из того, что Достоевский был православным, можно было бы предположить, что, обрекая на самоубийство своих героев, он как бы отягощает их преступление и подводит к мысли, что им нет и не может быть прощения. Но так ли это?
М. Г. Гегалов выделяет два типа самоубийц: «жертва» и «виновник», выступающие парами. В «Преступлении и наказании» это Филипп и Свидригайлов, в «Бесах» – Матреша и Ставрогин. Герой-»жертва» из первой пары, униженный другим, кончает с собой от нравственного потрясения; герой-»виновник» – вследствие нравственного опустошения, как бы мстя себе за неправедно прожитую жизнь. Как считает Гегалов, Достоевский такими парами выделяет две линии мотивов самоубийства. Причем предполагается, что жертвы заслуживают снисхождения, а оскорбителям нет прощения. Но вот что говорит Зосима (по Достоевскому, идеал православного проповедника) о самоубийстве: «Но горе самим истребившим себя на земле, горе самоубийцам! Мыслю, что уже несчастнее сих и не может быть ничего. Грех, рекут нам, о сих Бога молить... но мыслю в тайне души моей, что можно бы и за сих помолиться. За любовь не осердится ведь Христос. О таковых я внутренне во всю жизнь молился...» (14; 239).
Достоевский беспредельно сострадал покусившимся на свою жизнь, но в то же время оправдать самоубийство не мог. В рассказе Макара Долгорукого об отроке восьми дет, бросившемся в пруд и утонувшем (спасаясь от человека, которого он смертельно боялся), художник, отказавшись писать картину с ангелами и погибшим ребенком, пояснил: «Нет, не младенец, а уже отрок: восьми уже лет, когда сие свершилось. Все же он хотя некий ответ должен дать» (13; 319). Таким образом, для Достоевского грех самоубийства лежит не только на взрослых, но и на детях.
Наиболее правильно как с нравственной, так и с теологической стороны, по-видимому, понял писателя его друг, философ В. С. Соловьев. По их общим убеждениям, человек, который на своем нравственном недуге, на своей злобе и безумии основывает свое право переделывать мир по-своему, – такой человек по существу своему есть убийца. Он неизбежно будет губить других. Такой человек считает себя сильным, но он во власти чужих сил. Он не исцелится, пока не сделает первого шага к спасению. И первый шаг к спасению он видит в том, чтобы почувствовать свое бессилие. Кто вполне это почувствует, тот не будет убийцею. Но если он остановится на этом чувстве, то он придет только к самоубийству. «Самоубийство – насилие над собою, – пишет В.С. Соловьев, – есть уже более высокое и более свободное, чем насилие над другими.... и произнося себе смертный приговор, он не только страдает, как подсудимый, но и действует властно, как верховный судья». [50] Но и здесь суд человека еще неправеден. В решении на самоубийство В. С. Соловьев видит внутреннее противоречие, поскольку оно исходит из сознания своего бессилия и неволи. Между тем самое самоубийство есть уже некоторый акт силы и свободы. Закономерен вопрос: «Почему же этою силою и свободой не воспользоваться для жизни?» В ответе Соловьева на него («...самоубийца не только сознает человеческую несостоятельность в себе, но и возводит ее во всемирный закон, – это уже безумие. Он не только чувствует зло, но и верит в зло. Сознавая свой недуг, он не верит в исцеление, и потому приобретенную тем сознанием силу и свободу может употребить только на самоуничтожение. К самоубийству приходит всякий, кто сознает всечеловеческое зло, но не верит в сверхчеловеческое добро. Только этою верой человек мысли и совести спасается от самоубийства...» [51] ), на наш взгляд, верно понят Достоевский.
50
Соловьев В. Собр. соч. М., 1912. Т. 8. С. 210.
51
Там же. С. 211.
Таким образом, самоубийство, согласно Достоевскому, – это одновременно и поражение, и акт покаяния, этап нравственного совершенствования личности, но не уничтожающий смертоносности идей. В пределах самой сверхценной идеи пути для ее оздоровления нет. Здоровье, «животворность» идеи могут быть достигнуты при опоре на другие психологические механизмы, о которых мы будем говорить в дальнейшем.
2. Мысли в борьбе
Главная особенность гениального психологического анализа Достоевского заключается в умении раскрыть противоречия и борьбу чувств и мыслей в одном персонаже, раздвоение человека, натура которого извращена и искажена социальными условиями.
Идея, в том числе и смертоносная, основанная на полуправде и ложных посылках, для того, чтобы стать истинной, адекватной действительности, должна встретиться с другой идеей. Начиная с античности поиск истины идет в диалогах, протекающих как в задушевных беседах, так и в ожесточенной честной идеологической борьбе. Но психика, как драгоценный дар, представила возможность человеку искать истину не только в спорах с другими, но и оставшись наедине с собой. Борьба мыслей внутри сознания также может принимать драматический характер. Это, как правило, происходит тогда, когда человек, запутавшись в противоречиях, не в состоянии принять твердое решение, так как в каждом из его вариантов имеется столько же «за», сколько и «против». Решение может касаться повседневных задач, планов, определяющих жизнь человека, или даже таких предельно абстрактных проблем, как есть ли Бог. Героев Достоевского преимущественно мучают проблемы самого высокого круга.
Наиболее ярка трагедия борьбы мыслей в беседе Ивана Карамазова с чертом: «– Послушай, – начал он Ивану Федоровичу, – ты извини, я только чтобы напомнить: ты ведь к Смердякову пошел с тем, чтоб узнать про Катерину Ивановну, а ушел, ничего об ней не узнав, верно забыл...
– Ах, да! – вырвалось вдруг у Ивана, и лицо его омрачилось заботой, – забыл... Что ты выскочил, так я тебе и поверю, что это ты подсказал, а не я сам вспомнил!» (15; 71).
Уже в этом фрагменте диалога проступают как неразрешенные противоречия личной свободы, так и болезненно переживаемое воздействие, делающее Ивана как бы «рабом». И в дальнейшем обмене репликами проступают вечные вопросы веры и попытка оценить появление черта с позиции психического здоровья: «А не верь, – ласково усмехнулся джентльмен. – Что за вера насилием? Притом же в вере никакие доказательства не помогают, особенно материальные... Вот, например, спириты... я их очень люблю... вообрази, они полагают, что полезны для веры, потому что им черти с того света рожки показывают... И наконец, если доказан черт, то еще неизвестно, доказан ли Бог?..