Достоевский
Шрифт:
Поздней осенью 1880-го, когда воздух в Петербурге уже был пропитан туманной сыростью, Достоевского, который шел вместе с Григоровичем по Владимирской улице, встретил живший неподалеку народоволец И. И. Попов. Позже он вспоминал: «Контраст между обоими писателями был большой: Григорович, высокий, белый как лунь, с моложавым цветом лица, был одет изящно, ступал твердо, держался прямо и высоко нес свою красивую голову в мягкой шляпе. Достоевский шел сгорбившись, с приподнятым воротником пальто, в круглой суконной шапке; ноги, обутые в высокие галоши, он волочил, тяжело опираясь на зонтик... Я смотрел им вслед. У меня мелькнула мысль, что Григорович переживет Достоевского» 63. Григорович был младше Ф. М. всего на пять месяцев, но пережил его почти на 19 лет. Вскоре Достоевский
Восьмого ноября вместе с письмом Любимову был отослан в Москву эпилог «Карамазовых». «Ну вот и кончен роман! Работал его три года, печатал два — знаменательная для меня минута. К Рождеству хочу выпустить отдельное издание... Мне же с Вами позвольте не прощаться. Ведь я намерен еще 20 лет жить и писать». Отдавая за месяц до смерти «кусочек» старого долга А. Н. Плещееву (тысяча рублей друга, выданная взаймы, помогла выехать из Сибири), Ф. М. обещал вскоре выплатить и «хвостик»: «Отдам как-нибудь в ближайшем будущем, когда разбогатею. А теперь еще пока только леплюсь. Всё только еще начинается».
Скорее всего, это была дань несбыточным мечтам: тяжелобольной писатель бодрился и храбрился; остаток долга вернет Плещееву после смерти Достоевского его вдова. Редактору
«Русского вестника» Ф. М. пошлет еще только два письма; второе, отправленное за два дня до смерти, станет последним, написанным собственноручно, и оба будут с просьбами об окончательном расчете за «Карамазовых» ввиду «чрезвычайной», «крайней» нужды. В редакции не обратят внимание на зловещее слово, которое будто специально подчеркнул автор:
«Могу ли надеяться еще раз на внимание Ваше и содействие к моей теперешней последней, может быть, просьбе?»
Спустя четыре дня, в некрологе, Катков напишет: «В нем сказалось предчувствие смерти, еще прежде, чем совершилось роковое кровоизлияние, которое так быстро погасило дорогую жизнь нашего друга...» 64
Последние месяцы, недели и дни жизни Достоевского были омрачены, буквально отравлены газетами, где его ругали «самым недостойным образом». «Я ни с одной редакцией не знаюсь. Почти все мне враги — не знаю, за что. Мое же положение такое, что я не могу шляться по редакциям: вчера же меня выбранят, а сегодня я туда прихожу говорить с тем, кто меня выбранил», — в сердцах объяснял он Гусевой; она просила забрать рукопись ее романа из журнала «Огонек» и пристроить в надежное место (в конце концов он выполнит ее просьбу). Вряд ли это была мнительность больного человека — достаточно было открыть «Голос», «Молву» и другие газеты. Он на коленях молился, чтобы Бог дал ему сердце чистое, слово нераздражительное и независтливое. Много раз хотел совсем бросить читать «разбойников печати», но так и не смог, до конца дней растравляя себе сердце. «Здесь в литературе и журналах не только ругают меня как собаки (всё за мою Речь, всё за мое направление), но под рукой пускают на меня разные клеветливые и недостойные сплетни».
«Меня так теперь все травят в журналах, а “Карамазовых”, вероятно, до того примутся повсеместно ругать (за Бога), что такие отзывы, как Ваш, и другие, приходящие ко мне по почте (почти беспрерывно), и, наконец, симпатии молодежи, в последнее время особенно высказываемые шумно и коллективно, — решительно воскрешают и ободряют дух», — писал он 4 декабря 1880 года публицисту и богослову Т. И. Филиппову (Тертий Иванович, прочитав «Братьев Карамазовых», благодарил за испытанное наслаждение и полученную душевную пользу).
На краю жизни, после «Карамазовых» и Пушкинской речи, Достоевский вывел точную формулу своего писательского положения: «Буквально вся литература ко мне враждебна, меня любит до увлечения только вся читающая Россия».
Это «только» и было воздухом, которым он дышал и не мог надышаться.
«Он находился в полном развитии сил и в самом разгаре своей деятельности» 65, — говорил Страхов о последних днях Достоевского. Но как разительно отличалась творческая мощь Ф. М. от его телесной немощи! «Он был необыкновенно худ и истощен, легко утомлялся... Он жил, очевидно, одними нервами, и все остальное его тело дошло до такой степени хрупкости, при которой его мог разрушить первый, даже небольшой толчок. Всего
И было в его последние месяцы еще одно тяжкое мучение, принявшее масштаб бедствия: огромная переписка и бесчисленные посетители. Писали, приходили и приезжали с просьбами о помощи люди знакомые и незнакомые, требовательные, нетерпеливые, со всех концов Петербурга и России. Являлись и поклонники, с восторгами, вопросами, затруднениями — с ними тоже нужно было разговаривать, объясняться, спорить. Такова была обратная сторона огромной популярности, и Ф. М. старался смиренно выполнять долг общения с читателями. «Для чего я пишу ночью? — писал он одной из корреспонденток. — А вот только что проснусь в час пополудни, как пойдут звонки за звонками: тот входит одно просит, другой другого, третий требует, четвертый настоятельно требует, чтоб я ему разрешил какой-нибудь неразрешимый “проклятый” вопрос — иначе-де я доведен до того, что застрелюсь. (А я его в первый раз вижу.) Наконец, депутация от студентов, от студенток, от гимназий, от благотворительных обществ — читать им на публичном вечере. Да когда же думать, когда работать, когда читать, когда жить».
Еще драматичнее было письмо другой даме, тоже посягавшей на его время, внимание и участие: «Верите ли: звонок за звонком, кофею не дадут напиться... то приходят от студентов и от гимназий с просьбами читать, то с своими рукописями: прочтите, дескать, и пристройте в какой-нибудь журнал, вы-де со всеми редакциями знакомы, а я ни с одной не знаком, да и не хочу знаться. Верите ли, у меня накопилось до 30 писем — все ждут ответа, а я не могу отвечать. Думаю отдохнуть, развлечься, книгу прочесть — ничуть не бывало... Со знакомыми не мог увидеться, ни одного собственного дела не мог исправить... Поймите то, что у меня нет, нет ни одной минуты. А нервы расстроены и угрызения совести: “Что обо мне подумают те, которым я не отвечаю, что скажут”. Я Аксакову на самое интересное и нужное мне письмо вот уже 2 месяца не могу ответить. Верите ли, что я с детьми даже перестал говорить, гоню их от себя, вечно занятый, вечно расстроенный, и они говорят мне: “Не таков был ты прежде, папа”. — И всех-то я обозлил, все-то меня ненавидят...» А. Г. Достоевская, напротив, считала мужа образцовым отцом. «Первым вопросом, когда он приходил пить кофе, был: “Где дети?” Про Федю несколько раз говорил: “Если Федя умрет, я застрелюсь”». Она не поехала с Ф. М. в Москву, на пушкинские торжества, так как после смерти Алеши нельзя было и думать оставлять детей на одну няньку, а на путешествие всей семьей у них не хватило бы средств. Всю оставшуюся жизнь Анна Григорьевна считала свое отсутствие на пушкинском празднике величайшим лишением.
Три московские недели дорого дались не только Ф. М., но и его жене. Самые мрачные предположения приходили ей в голову: с ним случится припадок; еще не придя в себя, он пойдет по гостинице отыскивать ее, там его примут за помешанного и ославят по Москве, как сумасшедшего; некому будет оберегать его после припадка, и он будет доведен до какого-нибудь безумного поступка. Она просила московских знакомых быть начеку и в случае припадка вызвать ее телеграммой.
Но и в Петербурге было не легче. Достоевский отказывался от выступлений, а если бы принимал все предложения, то в одном только ноябре пришлось бы являться перед публикой восемь раз. «Согласитесь, что это невозможно, скажут — это самолюбие уверенное в себе чересчур уже слишком... Прибавлю еще, что я, в настоящую минуту, не завален, а задавлен работой», — писал он П. И. Вейнбергу в начале ноября.
И все же давал себя уговорить, выступал, читал Некрасова, отрывки из «Мертвых душ», из «Карамазовых», любимого своего «Пророка»; как всегда, ему восторженно аплодировали, подносили венки и провожали большой толпой до самого подъезда. «Восторженное отношение публики к его таланту, — радовалась жена писателя, — не могло не радовать Ф. М., и он чувствовал себя нравственно удовлетворенным. Пред чтением Ф. М. всегда боялся, что его слабый голос будет слышен лишь в передних рядах, и эта мысль его огорчала. Но нервное возбуждение Ф. М. в этих случаях было таково, что обычно слабый голос его звучал необыкновенно ясно и каждое слово было слышно во всех уголках большой залы».