Достоевский
Шрифт:
«И застонет стоном земля: “Новый правый закон идет”, и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное. В первый раз! Строить мы будем, мы, одни мы!»
Глава пятая
«Я В СТАРОЙ БИБЛИИ ГАДАЛ...»
Ни сразу после пушкинского торжества, ни позже — в июле или в августе 1880 года — в спасительный Эмс Достоевский
«Я был так потрясен и измучен, что сам был готов упасть в обморок, как тот студент, которого привели ко мне в ту минуту студенты-товарищи и который упал передо мной на пол в обморок от восторга», — писал он графине Толстой, приславшей ему поздравительную телеграмму за тремя подписями — своей, Юлии Абаза и Вл. Соловьева.
Через два дня Ф. М. уехал в Старую Руссу и опять не для отдыха: предстояло завершить роман и подготовить специальный выпуск «Дневника» по следам пушкинского праздника.
«Приехал и сажусь за “Карамазовых”, буду писать до октября день и ночь»; «Возвратился из Москвы в Руссу ужасно усталый...»; «Измученный воротился в Старую Руссу... Теперь разломан и почти болен» — такие ноты звучали едва ли не в каждом письме его последнего лета. И всякий раз он будто уговаривал себя: «В Эмс я не поеду, некогда... В Эмс я окончательно решил не ехать: слишком много работы... Я здесь заработался».
Но он был не почти болен, а болен до надрыва. «Вы не поверите, до какой степени я занят, день и ночь, как в каторжной работе!.. Я же и вообще-то работаю нервно, с мукой и заботой. Когда я усиленно работаю — то болен даже физически», — писал он в конце августа И. С. Аксакову, признаваясь как на духу: «Только вдохновенные места и выходят зараз, залпом, а остальное все претяжелая работа».
В начале сентября «претяжелая работа» («голова как в чаду, а нервы надорваны») дала о себе знать жестоким припадком падучей, который через несколько дней сменился еще одним, «из довольно сильных». Свои ощущения Ф. М. выразит в словах: «Прерванность мыслей, переселение в другие годы, мечтательность, задумчивость, виновность», звучавших приговором писательскому занятию. Но проходило время, один день или неделя, он поднимался, собирал мысли в кулак, возвращался в «настоящую минуту» и продолжал работать. 8 сентября в «Русский вестник» были отосланы пять глав последней, двенадцатой книги «Карамазовых». (В эти самые дни П. В. Анненков в письме, исполненном неприязни к Ф. М., выражал одобрение Тургеневу, поскольку тот отказался от намерения начать дискуссию с «одержимым бесом и Святым Духом Достоевским: это значило бы растравить его болезнь и сделать героем в серьезной литературе. Пусть остается достоянием фельетона, пасквиля, баб, ищущих Бога и России для развлечения студентов с задатками черной немощи. Это его настоящая публика» 61.) Оппоненты не щадили Достоевского даже в его болезни...
В то последнее лето, в Москве, наружность автора Пушкинской речи поразила многих видевших и слышавших его современников: невзрачного вида, тощий, согбенный, изможденный человек, с изжелта-пергаментным, сухим, некрасивым лицом, с глубоко впавшими глазами
Четыре месяца спустя Ф. М. жаловался писательнице П. Е. Гусевой, знакомой по Эмсу: «Здоровье так худо, как Вы и представить не можете. Из катарра дыхательных путей у меня образовалась анфизема — неизлечимая вещь (задыхание, мало воздуху), и дни мои сочтены. От усиленных занятий падучая болезнь моя тоже стала ожесточеннее». Это не было ни притворством, ни преувеличением, ни попыткой отбиться от просьб дамы, которая настойчиво требовала, чтобы Ф. М. спешно занялся ее литературными делами. «Надо же иметь жалость... — оправдывался он. — Я всё запустил, всё бросил, о себе не говорю. Теперь ночь, 6-й час пополуночи, город просыпается, а я еще не ложился. А мне говорят доктора, чтоб я не смел мучить себя работой, спал по ночам и не сидел бы по 10 по 12 часов нагнувшись над письменным столом... Я так устал и у меня мучительное нервное расстройство».
Ему оставалось жить три с половиной месяца, и он ясно чувствовал, как сжимается время. «Я... человек весьма нездоровый с двумя неизлечимыми болезнями, которые очень меня удручают и очень мне дорого стоят: падучей и катарром дыхательных путей (анфиземой) — так что дни мои сам знаю, что сочтены. А между тем беспрерывно должен работать без отдыху», — писал он товарищу детских лет В. М. Каченовскому, просившему совета и помощи.
«Вряд ли проживу долго, — откровенничал Ф. М. с братом Андреем, — очень уж тягостно мне с моей анфиземой переживать петербургскую зиму... Дотянуть бы только до весны, и съезжу в Эмс. Тамошнее лечение меня всегда воскрешает... Совсем я замотался, да и здоровье не выносит».
Это было написано ровно за два месяца до смерти: дотянуть до весны ему на этот раз не удастся.
Двоюродный брат Анны Григорьевны, доктор М. Н. Сниткин, осмотрев Ф. М. еще в конце 1879 года, на настойчивые расспросы кузины признался, что болезнь ее мужа сделала зловещие успехи и что в теперешнем состоянии эмфизема может угрожать жизни. «Мелкие сосуды легких до того стали тонки и хрупки, что всегда предвидится возможность разрыва их от какого-нибудь физического напряжения, а потому советовал ему не делать резких движений, не переносить и не поднимать тяжелые вещи, и вообще советовал беречь Ф. М. от всякого рода волнений, приятных или неприятных».
На разные лады говорил писатель родным и знакомым о своей болезни, будто надеялся заключить с ней мировую.
«Последние две недели страшно нездоров моей анфиземой: дыхания мало, и начинается расстройство желудка, весьма серьезное, тоже от анфиземы, как говорит доктор, то есть от недостаточного дыхания» (письмо от 29 ноября бывшему воспитателю в Инженерном училище А. И. Савельеву). О жестоком нездоровье Ф. М. писал Ивану Аксакову: «Разгулялась моя анфизема, укороченное дыхание, а за ним и ослабление сил» (3 декабря). При всем том не любил, когда спрашивали о здоровье, и если все же спрашивали, то негодовал: «Говорят про меня, что я угрюм и сердит, а они не знают того, что мне дышать нечем, что у меня воздуху не хватает, что я задыхаюсь. Я дышу как бы через платок». После поездки в Москву на пушкинское торжество он бросил курить папиросы и курил хорошие сигары, уверяя, что теперь гораздо меньше кашляет.