Достоевский
Шрифт:
И снова негодовал Салтыков-Щедрин, досадовал Тургенев, иронизировал Успенский, напускал холоду Михайловский.
«За мое же слово в Москве видите, как мне досталось от нашей прессы почти сплошь: точно я совершил воровство-мошенничество или подлог в каком-нибудь банке», — сетовал Достоевский.
Но то была критика из стана неприятеля — к ее едкому, язвительному тону Ф. М. давно привык. Гораздо больнее били «свои» — им Достоевский тоже знал цену. «Во многих случаях, — писал он И. С. Аксакову, — первыми врагами бывают свои же... Решаю иногда совсем не читать ни нападок, ни возражений... Известно, что свои-то первыми и нападают на своих же. Разве у нас может быть иначе?» И вот уже А. И. Кошелев, «свой», славянофил, хоть и сочувствовал речи Достоевского, решительно отклонил основные ее пункты и ни за
Константин Леонтьев вообще отказал Достоевскому от места среди «своих»: по его мнению, «своим» глашатая мировой гармонии и «всечеловечности» скорее может признать сообщество европейской гуманитарной мысли, чем церковно-православное сообщество. Идеалы Достоевского с его «расплывчатой любовью» и тайной верностью демократическому гуманизму в глазах Леонтьева имели космополитический и даже еретический характер. В православии Достоевского Леонтьеву снова виделись ярко-розовые тона: уютное и сентиментальное, а не мужественное и суровое, оно не совпадало с азбукой катехизиса — ведь Спаситель никогда не обещал «всемирного братства народов» и «мировой гармонии»...
«Г-н Леонтьев продолжает извергать на меня свои зависти. Но что же я могу ему отвечать?»(Прочитав, по совету К. П. Победоносцева, статью К. Н. Леонтьева в «Варшавском дневнике» («О всемирной любви. По поводу речи Ф. М. Достоевского на пушкинском празднике»), Достоевский отозвался лаконично: «Леонтьев в конце концов немного еретик». Но Леонтьев со своей стороны обвинял Достоевского в ереси. «Верно, — спорил К. Н., — только одно, — точно одно, одно только несомненно — это то, что все здешнее должно погибнуть! И потому на что эта лихорадочная забота о земном благе грядущих поколений? На что эти младенчески болезненные мечты и восторги? День наш — век наш! И потому терпите и заботьтесь практически лишь о ближайших делах, а сердечно — лишь о ближних людях: именно о ближних, а не о всем человечестве... Правды всеобщей здесь не будет... Зачем же алкать и жаждать? Сытый не алчет. Упоенный не жаждет». Собираясь ответить Леонтьеву, Достоевский писал в записной книжке 1880—1881 годов: «Леонтьеву (не стоит добра желать миру, ибо сказано, что он погибнет). В этой идее есть нечто безрассудное и нечестивое. Сверх того, чрезвычайно удобная идея для домашнего обихода: уж коль все обречены, так чего же стараться, чего любить, добро делать? Живи в свое пузо... Тут, кроме несогласия в идеях, было сверх-то нечто ко мне завистливое. Да едва ли не единое это и было. Разумеется, нельзя требовать, чтоб г-н Леонтьев сознался в этом печатно. Но пусть этот публицист спросит самого себя наедине с своей совестью и сознается сам себе; и сего довольно».) — запишет Достоевский в черновиках к «Дневнику писателя» 1881 года. И в самом «Дневнике» 1881-го: «Я про будущее великое значение в Европе народа русского (в которое верую) сказал было одно словцо прошлого года на пушкинских празднествах в Москве, — и меня все потом забросали грязью и бранью, даже и из тех, которые меня обнимали тогда за слова мои, — точно я какое мерзкое, подлейшее дело сделал, сказав тогда мое слово».
Тогда грандиозный успех слова о Пушкине показался Достоевскому залогом будущего («залоги всего, если я даже и умру»). Но молния прорезала небо и исчезла, успев прожечь души весьма немногих. «Мне, грешному, его теплые, с души сорвавшиеся, хотя и немного заоблачные мысли очень нравятся» 52, — сочувствовал Достоевскому К. К. Романов в споре со своими царственными кузенами. Катков, по свидетельству Леонтьева, отнесся к речи прохладно: заплатил автору за публикацию в «Московских ведомостях» 600 рублей, «но за глаза смеялся, говоря: “какое же это событие?”» 53.
«Но, может быть, не забудется это слово мое», — добавлял Ф. М. к своей итоговой дневниковой записи. Однако изречь окончательное слово великой, общей гармонии оказалось задачей непосильной даже для него. Отрезвленные соотечественники отказались признать такое слово окончательным и согласиться с русской идеей в «примирительной» версии Достоевского.
Русская идея оставалась областью
Вл. Соловьев, обычно умевший прощать обидчиков и не держать зла на критиков, назовет В. В. Розанова Иудушкой Головлевым и найдет у него только «елейно-бесстыдное пустословие» 54. Биограф Вл. Соловьева упомянет яростные ругательства, которые допускал Розанов по адресу Вл. Соловьева:
«блудница, бесстыдно потрясающая богословием», «тать, прокравшийся в церковь», «тапер на разбитых клавишах», «слепец, ушедший в букву страницы». Соловьев, со своей стороны, видел в розановщине «сатанизм и разлагающийся труп» 55.
Идейные разногласия превращались в брань, которая разъедала самые теплые отношения; тесные дружбы терпели крах и погибали, оборачиваясь жестоким отчуждением. Пристрастие Леонтьева к Соловьеву, влюбленность и почтительное изумление перед «блестящим и сердечно совестливым философом» (так его аттестовал сначала сам Леонтьев) заканчивались прискорбно. За смешение светского прогресса с православием, которое допустил Соловьев в одной из своих статей, Леонтьев, забыв восторженные признания, назовет философа негодяем, его работы — проповедями Сатаны и предложит выслать Соловьева из России («Изгнать, изгнать его из пределов Империи нужно... Употребить все усилия, чтобы Вл. Соловьева выслали навсегда или для публичного покаяния за границу»)56. Впрочем, и Соловьев, снисходительный к индивидуальным слабостям и порокам, в вопросах социальной нравственности «считал нетерпимость обязательной» 57.
Вл. Соловьев мечтал о социальной троице — единстве Церкви, государства и общества. «Восстановить на земле этот верный образ Божественной Троицы — вот в чем русская идея» 58, — писал философ. Несомненно, это могло бы стать великой строительной задачей для России конца XIX века, где Церковь была оторвана от общества и не имела отдельного от государства голоса; где общество презирало Церковь и ненавидело государство; где государство не имело почти никакого влияния на общество и в Церкви видело всего лишь один из рычагов влияния.
Однако оставалось неясным, кто сможет взять на себя эту великую миссию — восстановить Божественную Троицу? Ни по одному из составляющих — Церкви, государству, обществу — ни у одного из возможных восстановителей единства не было согласия ни на йоту. В 1892 году Вл. Соловьев скажет Е. Н. Трубецкому: «Ты призывал христиан всех вероисповеданий соединиться в общей борьбе против неверия; а я желал бы, наоборот, соединиться с современными неверующими против современных христиан» 59.
Взмывая в высоты богословия, разработчики русской идеи не щадили друг друга и были беспощадны к любому «неправильному» повороту учения. Как писал Достоевский в 1877-м, «мы и между собою не прощаем друг другу ни малейшего отклонения в убеждениях наших и чуть-чуть несогласных с нами считаем уже прямо за подлецов».
Русская идея, заключенная в Пушкинской речи Достоевского, была идеей всепримирения. Русская трагедия окажется трагедией тотального разъединения. Десятилетия спустя после смерти Достоевского в России останется лишь одна группа претендентов на новое строительство, хорошо знавшая, чего хочет: для нее все несогласные друг с другом богоискатели были на одно лицо и не представляли опасности. Адепты политического беса, Петра Верховенского, будут убеждены, что только их «русский манифест» имеет шанс превратиться в программу эффективных действий: