Доверие
Шрифт:
— Я хочу тебе кое-что сказать, только тебе, я считаю, что ты должен об этом узнать, именно ты, и притом сейчас же, хотя скоро это будет напечатано. Все должны узнать, но ты в первую очередь. Я слушала доклад, на заседании присутствовали самые ответственные товарищи, о невероятных, просто невероятных событиях в Праге. Нам объяснили и то, как они могли произойти. Люди там оказались недостаточно бдительными. И не в одной Праге, по всей стране у них в учреждения и на предприятия пробрались вражеские агенты.
Она опять на ходу повернула голову, проверяя, достаточно ли внимательно ее слушает Томас.
— Это, конечно, еще не
Томас наконец проговорил:
— Да. — И подумал: она права, такое случается. Я это видел своими глазами.
Но Лина заметила, что он думает о чем-то другом. И правда, Томас увидел, как Хейнц и Тони дружно идут вверх по улице. Это его встревожило, почему, он и сам не знал. Но, желая быть справедливым (с самого детства, когда столько довелось ему испытать тяжелого и унизительного, мечта о справедливости жила в нем), он сказал:
— Я двадцать раз тебе говорил, Лина, Хейнц за словом в карман не лазает, но он не агент, как ты выражаешься, и никто не стоит за ним.
На лестнице Лина задумчиво сказала:
— Есть люди, которые предпочитают быть «против», а не «за», почему, я не понимаю. Твой Хейнц тоже из таких.
Они вошли в комнату. Через минуту маленький стол был уже накрыт. Лина, как всегда, принесла свои пестрые мисочки: хлеб, колбаса, даже горячие гренки. Она тратила все свои продуктовые талоны, когда должен был прийти Томас. Для коммерческих магазинов у нее было слишком мало денег. Лина с довольным видом смотрела на Томаса. А раз даже вскочила, встала за его стулом, обвила его шею руками и лицом прижалась к его волосам. Томас позабыл о своих тревогах.
— Какая ты быстрая, и какие тонкие у тебя пальцы. — Он подергал каждый из них. Лина смеялась. В этот вечер они решили поехать на праздники в Рейфенберг к сестре Лины, чтобы побыть вместе до Нового года, когда обоим надо было приступать к своим многочисленным обязанностям.
7
Поэтому Томас написал прежнему своему учителю Вальдштейну: «Больше всего мне хотелось бы на рождество приехать к тебе в Грейльсгейм. Но я давно обещал своей подруге на праздниках навестить ее семью, вместе с нею, разумеется. С нового года профсоюз посылает ее учиться, я же буду слушать вечерний курс лекций профессора Винкельфрида на эльбском заводе.
Мне, конечно, нелегко будет справиться с работой, учением и ездой туда и обратно. Я хотел бы о многом с тобой поговорить. Да, вот видишь, не получается».
Вальдштейн последним поездом узкоколейки ехал в Грейльсгейм. Он был душевно разбит. И утомлен до крайности. Езда из Берлина, пересадка с поезда на автобус, а потом на узкоколейку — все это продолжалось столько же, сколько и самая конференция. Сначала он обрадовался приглашению. Ему ведь казалось, что о нем позабыли. Он добросовестно подготовил свой доклад. Никто ему не возражал, хотя никто его и не поддерживал.
Но после заседания, уже в вестибюле, он услышал разговор двух молодых учителей:
— Вечно одно и то же. Ну и скучища! Этот старикан Вальдштейн
— А ты бы ему объяснил, что в наше время долго ждать нельзя. Это же конек Вальдштейна: долгое, медленное воздействие изнутри. Нет, сейчас не время для подобного воздействия. Нам надо с места в карьер обрабатывать своих мальчуганов, им положено быстро вступать в жизнь и приносить пользу!
— Почему же ты не сказал этого на собрании?
— Еще чего! Чтобы лишний час там просидеть! И потом, Вальдштейна, говорят, солдаты на носилках вынесли из тюрьмы.
Что ответил ему другой — это достаточная причина, чтобы щадить Вальдштейна, или, наоборот, так-то оно так, но все же пусть привыкает к критике, — Вальдштейн уже не слышал.
Под конец обратной дороги его душевное смятение несколько улеглось. Он стал размышлять. Так спокойно он не размышлял даже в молодые годы. Ему вдруг уяснилось, что он до конца своих дней останется в Грейльсгейме, в этом захолустном и безвестном детском доме.
И что с того? Какую роль я, собственно, хочу играть? Какую цель я себе наметил, которой нельзя достигнуть в Грейльсгейме?
Он радовался возвращению домой, хотя, надо думать, все сейчас уже спали. Дети ходили в грейльсгеймскую школу. Детский дом был их родным домом. Вальдштейн знал все о каждом из них. Школьные тетради каждого, уроки, ему заданные, его утехи и горести. В последнем классе, незадолго до выпуска, он вел дополнительные занятия. Радость всякий раз пронизывала его, когда искорка понимания вдруг вспыхивала на безразличном, или дерзком, или, может быть, с самого рождения разочарованном лице одного из подростков. Но еще больше он радовался, если по прошествии многих лет нежданно-негаданно приходило письмо от какого-нибудь из туповатых, разочарованных мальчишек, которому вдруг приоткрывалось что-то, стоило ему хотя бы по случайному поводу вспомнить Грейльсгейм.
Первые годы после войны Вальдштейну присылали больше ребят, чем мог вместить дом. Присылали и учителей, но совсем зеленых. Грустно было ему смотреть, с какой радостью они уезжали, едва им подворачивалось лучшее или более выгодное место. Последнее время о Вальдштейне, казалось, совсем позабыли. Ни слова в ответ на его обдуманно и тщательно составленные отчеты. Порою он спрашивал себя, уж не собираются ли закрыть грейльсгеймский детский дом? Время от времени Вальдштейна, впрочем, приглашали на конференции вроде той, с которой он сейчас возвращался. Он ведал скромными финансами дома, после многочисленных ходатайств ему наконец присылали воспитателя или учителя, решившего по доброй воле отправиться в эту «ссылку». И все время присылали детей, для которых, видимо, не находилось другого пристанища. Они не были ни больными, ни недоумками, были еще слишком малы для учения и ничего дурного не совершили. Они только были бесприютными по той или иной причине. Он легко к ним привязывался. И был привязан к своей работе, как каждый, кто не задумываясь вкладывает в работу все силы без остатка. Так мало-помалу он принял в свое сердце тысячи детей. И чем меньше вспоминало о нем начальство, тем больше вестей приходило к нему от бывших учеников. Была, значит, польза от его преподавания, от их совместной жизни в Грейльсгейме, от «медленного воздействия», как он это называл. Ведь они думали о нем и писали ему из самой гущи жизни с ее бурными переменами.