Довлатов и окрестности
Шрифт:
Тем, кто там не был, остается только строить гипотезы. Их бесплодность обуславливается невыразимостью запредельного опыта — пьянства, которое наш язык точнее, чем хотелось бы, называет мертвецким.
Сергей ненавидел свои запои и бешено боролся с ними. Он не пил годами, но водка, как тень в полдень, терпеливо ждала своего часа. Признавая ее власть, Сергей писал незадолго до смерти: «Если годами не пью, то помню о Ней, проклятой, с утра до ночи».
Большая буква посередине этого предложения торчит, как кол в груди вурдалака. И пугает не меньше.
В
Дело в том, что только барочное искусство смиряет монастырской дисциплиной обычную тягу художника к сверхъестественному: чем причудливее содержание, тем строже форма. В Ленинграде это уравнение решали чаще, чем где бы то ни было. Ленинградцы — от Марамзина и Битова до Попова и Толстой — слишком взыскательно относятся к вымыслу, чтобы написать роман. В романе, как в валенке, должно быть вдоволь свободы, эти же пишут в пуантах.
Поэтому у ленинградца Довлатова водка разительно отличается от той, что пил москвич Ерофеев, которого Сергей ценил больше всех современников.
Алкоголь у Ерофеева — концентрат инобытия. Опьянение — способ вырваться на свободу, стать — буквально — не от мира сего. Веничкино пьянство — апофеоз аскезы. Провозглашая отказ от земного ради небесного, Ерофеев сравнивал себя с сосной: «Она, как я — смотрит только в небо, а что у нее под ногами — не видит и видеть не хочет».
Водка — повивальная бабка новой реальности. Каждый глоток расплавляет заржавевшие структуры нашего мира, возвращая его к аморфности, к тому плодотворному первозданному хаосу, где вещи и явления существуют лишь в потенции. Омытый «Слезой комсомолки» мир рождается заново, и Веничка зовет нас на крестины. Отсюда то ощущение полноты и свежести жизни, которое заражает читателя экстатическим восторгом. Как бы трагична ни была поэма Ерофеева, она наполняет нас радостью: мы присутствуем на пиршестве, а не на тризне.
Веничкино пьянство открывает путь в другой мир. Эта дорога, как лествица афонских старцев, ведет к освобождению души, плененной телом. Поэтому так важно Ерофееву проследить за каждым шагом — от утреннего глотка до череды железнодорожных станций, с нарастающим пафосом приближающихся к Петушкам.
Короче, у Ерофеева пьют на ходу. У Довлатова — сидя на месте.
Может быть, потому, что в Ленинграде, как объяснял мне поэт Уфлянд, всегда дует и выпить негде.
Говоря о водке, Довлатов заменяет слово виртуозным в наглядности жестом.
Литература склонна пренебрегать наглядностью, потому что она ей дается с трудом. Попробуйте пересказать своими словами инструкцию к будильнику. Неудивительно, что если в Америке и не хватает писателей, то только тех, кто умеет писать внятные памятки для эксплуатации видеомагнитофонов. И ведь действительно, изложить на письме правила игры в «дурака» сложнее, чем описать пейзаж.
К слову, о пейзажах. Мой сын, которого мы с женой обязывали читать по-русски из педагогических соображений, решительно предпочел Довлатова «Отцам и детям». У Тургенева, говорил он,
Я так себе это и представляю: летишь вдоль страницы, пока не наткнешься на что-то выпирающее. Причем замаскировано это архитектурное излишество так, что различить можно только на ощупь. У нас в школе перила были такие, с шишечками. Издали будто гладко, но съехать — не дай бог.
Любовная наглядность сопровождает у Довлатова каждую связанную с водкой деталь. Например, грелку с самогоном, которая, «меняя очертания, билась в его руках, как щука». Вопреки логике, у Сергея рафинированная выразительность жеста нарастает в прямой пропорции с количеством выпитого. Так, в моем любимом эпизоде герой пьет из горлышка на заднем сиденье такси. Шофер ему говорит:
«— Вы хоть пригнитесь.
— Тогда не льется».
Отточенность этой ничего не значащей реплики приоткрывает тайну довлатовского пьянства: водка делала его мир предельно однозначным. Освобождая вещи от тяжести нашего взгляда, она помогает им становиться самими собой.
Тут проходит раскол в метафизике русского пьянства: Веничка стремится уйти от мира, Довлатов — раствориться в нем. Его герою водка открывает не тот мир, а этот.
В «Заповеднике» Довлатов жалуется, что никто не написал о пользе алкоголя. Но там же Сергей сам и восполнил этот пробел:
«Мир изменился к лучшему не сразу. Поначалу меня тревожили комары. Какая-то липкая дрянь заползла в штанину. Да и трава казалась сыроватой.
Потом все изменилось. Лес расступился, окружил меня и принял в свои душные недра. Я стал на время частью мировой гармонии. Горечь рябины казалась неотделимой от влажного запаха травы. Листья над головой чуть вибрировали от комариного звона. Как на телеэкране, проплывали облака. И даже паутина выглядела украшением…
Я готов был заплакать, хотя все еще понимал, что это действует алкоголь. Видно, гармония таилась на дне бутылки…»
Довлатовское пьянство проходило для его литературы бесследно. О похмелье этого не скажешь. Утреннее воспоминание о вечерней гармонии придает физическим мучениям духовное измерение. Лучше других об этом знал все тот же Ерофеев.
По-настоящему близок Довлатову он был не прозой, а «Записными книжками», в которых пояснял прозой свою библейскую поэзию: «Тяжелое похмелье обучает гуманности, т. е. неспособность ударить во всех отношениях и неспособность ответить на удар… от многого было бы избавление, если бы, допустим, в апреле 17-го Ильич был бы таков, что не смог бы влезть на броневик».
Ерофеев считал водку не обузой, а веригами. Что касается похмелья, то оправданность этого состояния в том, что оно мешает человеку возгордиться. Алкогольный эквивалент смирения, похмелье не наставляет на путь истины, но отвращает от неверных путей. Охваченные оцепенением, вымаранные из окружающего, лишенные воли изменить свою судьбу, мы наконец можем к ней прислушаться.
Прежде чем проникнуть в замысел Бога о человеке, считал Ерофеев, мы должны перевести себя в бескомпромиссно пассивный залог. И это было очень близко к тому, во что верил Довлатов.