Драма советской философии. (Книга — диалог)
Шрифт:
Мать написала, что тебя положили еще на одну операцию и что на фронт больше ты не поедешь — а от тебя самой я ничего — ничего не знаю…
Я все в тех же местах — езжу между Ломжой и Варшавой. Где по газетам узнаешь — отбивают атаки танков — так я там. Но, думаю, скоро и сами начнем бить и гнать их. Был я и под Ломжой, и под Остроленкой, и под Маковом, и у самой Варшавы, на месте сижу редко — такого уж рода служба… РГК… как пробку — в самые отчаянные дыры…
Недавно попались мне хорошие стихи Твардовского — из поэмы «Теркин» — глава «о любви». Очень понравились —
Пиши же, хоть изредка, но не так редко, как сейчас, за эти девять долгих месяцев.
Без этого ведь, кроме шуток, бесконечно труднее…
До свидания, моя маленькая вояка!
8 февраля 1945.
Здравствуй, черт тебя возьми совсем! Почему раньше не описала мне все, что пришлось тебе пережить? А я голову ломаю — откуда у нее такой отчаянный пессимизм? И только еще больше обижаюсь — вот думаю — забрала себе из каприза такие мысли отчаянные в голову! И писал тебе совсем не то, что нужно бы было написать тебе, чтобы помочь стать опять веселой и забыть всю грязь, которой везде не оберешься…Главное то, что сил своих ты не щадила — а мнения этих н.ш. — это не стоящий ломанного гроша звук… И наплюй на все это!
У меня таких же вот эксцессов, думаешь, нет? Вот приеду — расскажу. И Яшкины письма — думаешь ему было легко?
Тут не стоит считаться со всем этим сором, что несется вместе с ураганом, который очищает землю от дряни.
Обидно? — Ерунда! Главное — ты сделала все, что могла — и — живая (а это черт знает какое большое счастье) — дома! — ты только осознай так это — насколько такое счастье велико! Мне поверь — я уже некоторое время лицом к лицу со смертью беспрерывно нахожусь — и такое дело оценить могу…
Германию мы потрошим во всю. Я с конницей Осликовского ходил три недели по тылам немцев, и те долго не могли понять тактику этой «банды». А как поняли — мы ушли… Правда немного досталось… Вступаю я в партию сегодня. А позавчера представили меня к ордену.
Не обижайся, если снова я некоторое время не смогу писать. Потому бои начинаются снова жаркие, такие, что «Катюши» бьют с хода, в упор, сами едва не страдая от разрывов. А мы со своими крохотными игрушками работаем в хаосе из огня, грохота и визга…
12.2.1945.
Пишу тебе из самого звериного логова; два дня не вылезая сижу в ровике, созерцая картину грандиозного сражения. Для меня работы пока не было. Решил написать тебе. Все время ты вспоминаешься под песни «Катюши», вой и грохот…
Главное, живой покуда…
Я получил от тебя уже два хороших длинных письма, и жду еще, хотя почта ходит сейчас неаккуратно, и первое твое письмо шло больше месяца. Догнать меня не могло — я в тылу у немцев был целых три недели. В Восточной Пруссии, будь она трижды проклята… Немец, он очень отчаянно здесь дерется.
До свидания, моя Золотоглазая!
19.2.1945.
Три дня был в жестоком бою, фрица пересилили, мы и он сбежал. Сейчас, преследуем его на подступах к его логову. Это уж второй раз я иду туда.
До сих пор везет мне, родная.
Ближе чем в двух метрах, снаряд ко мне не падал… а осколки только что шинель пробивали, меня не трогали… Дальше если так будет везти — жди трех звонков.
Вижу тебя во сне иногда, когда сон снится. Снится — то он не всегда — проваливаешься словно в черную яму — ведь сон такой — час — два — все урывками. А приснишься — всегда ласковая и хорошая. Улыбаешься — чуть грустно и так хорошо…
Жду все продолжения твоих злоключений в Румынии — ты ведь писала — продолжение следует — и опять замолчала.
Но, м.б., не ты теперь виновата — а то, что я иду слишком быстро — быстрее почтарей…
И верю, что идут, идут вслед мне письма твои, а в одном из них фотография… Я имею основания верить? Верно ведь?
Сейчас можно уснуть немного. А завтра — вернее сегодня уже — сейчас часа три ночи — дальше, в путь и в бои…
Но ты со мной — и мне ничего не страшно.
До свидания, помни меня, если судьба зло подшутит надо мной…
До свидания родная, спи спокойно, м.б. я приду к тебе во сне. Пусть пока только во сне, что ж поделать…
25.2.45.
Что же ты редко все — таки пишешь?
Мне бы хотелось после каждого боя получать от тебя пару ласковых теплых слов… Домашние, и те пишут мне чаще, хоть я их не особенно балую вестями о себе…
И забыла, что нужна мне, очень — очень, твоя физиономия.
Я упросил фотографа, что снимал меня для партбилета, сделать лишнюю, и шлю ее тебе — никому другому.
Я на ней уже не такой толстый, как той зимой — ну это от того, ч — то пришлось мне много, высуня язык ползать под огнем и не спать ночей вот уже полтора месяца наступления…
Физиономия довольно неказистая, но ты сумеешь ведь разглядеть меня такого, каким ты меня любишь — так как я любуюсь на твою фотографию, которую ты называла сама «беглой каторжницей», и лучше которой я не знаю…
Иринка моя, помнишь те симоновские стихи — «по праву тех, кто может не вернуться» — они сейчас звучат для меня по новому.
Эх, черт возьми, в бой снова, не дал фриц дописать.
10 марта 1945.
Вчера получил твое письмо. Ты пишешь, что не можешь понять, чем я занимаюсь — самой беспокойной на войне работой — командую разведкой и связью. Пока живой и здоровый. Скоро, видимо, погляжу море.
Мы пробиваемся к большому городу Д., «вольному» городу…
Скоро вся эта волынка кончится… Эх, дожить бы…
12 марта 1945.
Наступает весна, та самая, на которую возлагали мы столько надежд. Весна, правда, здесь нехорошая, не такая, как, верно, у нас в Москве — море холодное и злое; то заваливает все снегом, то ветром с дождем вновь сгоняет весь снег, превращая все кругом в отчаянное месиво по колено — грязь, мокрый снег… И в эту кашу приходиться ложится как в постель, когда снарядах или пулеметные очереди свистят над головой… Промокнет все, весит шинель и прочее не меньше 2–х пудов.