Дремучие двери. Том I
Шрифт:
— Вот она, твоя паства, — шептал я ему, — Твои прекраснодушные слушатели, дети Божий и все эти проповеди про Замысел и Истину… Вот она, истина. Сатана тут правит бал, и так будет всегда.
«Повсюду ходят нечестивые, когда ничтожные из сынов человеческих возвысились». /Пс. 11, 9/.
Теперь ты знаешь всему цену. Поклонись нам, Иосиф!
— И когда со двора, с чёрного хода вышла Екатерина, сгибаясь под тяжестью бельевой корзины, Иосиф молча взял у неё ношу — удушливый запах пота, духов и блевотины, и пошёл прочь.
Ты добивался, сын тьмы, чтоб
«Призри на завет Твой, ибо наполнились все мрачные места земли жилищами насилия.
Да не возвратится угнетенный посрамленным; нищий и убогий да восхвалят имя Твое.
Восстань, Боже, защити дело Твоё, вспомни вседневное поношение Твоё от безумного». /Пс. 73, 20–22/
«С небес Ты возвестил суд: земля убоялась и утихла, Когда восстал Бог на суд, чтобы спасти всех угнетённых земли». /Пс. 75, 9-Ю/
«Он укрощает дух князей. Он страшен для царей земных». /Пс. 75, 13/
А теперь дадим слово свидетелям жизни Иосифа в юности. Вот показания свидетеля Д. Гогохия:
«На выпускных экзаменах Иосиф особенно отличился. Помимо аттестата с круглыми пятёрками, ему выдали похвальный лист, что для того времени являлось событием из ряда вон выходящим, потому что отец его был не духовного звания и занимался сапожным ремеслом».
«Осенью 1894 года Иосиф Джугашвили блестяще сдал приемные экзамены в Тифлисскую духовную семинарию и был принят в пансион при ней», — свидетельствует С. Гогличидзе.
«После поступления в семинарию Coco заметно изменился. Он стал задумчив, детские игры перестали его интересовать». /Свидетель Д. Папиташвили/
— И тем более прискорбно следующее свидетельство, — злорадно вздохнул AГ: — «В 1899 году Coco провёл в семинарии всего лишь несколько месяцев. Он ушёл из этого училища и перешёл целиком на нелегальную работу среди рабочих».
— Протестую, это уже совсем из другой части. А в этой ещё должен быть кусок про вампиров. Опять обрыв, что ли?
Затрещал проектор, и…
Они возвращались из эвакуации. Картинки памяти хаотично накладываются одна на одну, наверное, так оно и было в спешке, это «Домой!» с того внезапного маминого решения, когда едва был дозволен въезд в Москву, и мама сразу же стала собираться, не слушая ничьих уговоров, что, мол, лучше подождать, хотя бы из-за ребёнка.
Безрассудная фанатичная уверенность — там, в подмосковном городке, в нашем доме, в нашем почтовом ящике на втором этаже её ждёт письмо от отца.
Это Иоанна поймёт потом.
Летающие над чемоданами мамины руки, летящие туда как попало вещи — она утрамбовывает их, вминает, что-то трещит, ломается. Яна с детсадовским мешком для калош, тоже беспорядочно набитым фантиками,
Но не во двор она выходит, а на палубу, где полно баб с корзинами и мешками, с цепляющимися за подол детьми, потому что руки у баб заняты, и тоже держится за мамин подол, пока та с чемоданами продвигается к выходу.
Берег всё ближе. Берег-гора, берег-город. Город на горе. Яна собирается спросить маму, почему дома не скатываются с горы, но уже сидит на чемодане на платформе. Вокруг снова бабы с цепляющейся за подол ребятнёй, а мамы нет, она ушла «хлопотать». Для Яны это непонятное слово зрительно представляется чем-то вроде игры в ладошки. Хлопать, лопотать, перехлопываться. А мамы нет и нет, начинает накрапывать дождик. То ли Яна хлюпает, то ли капли дождя ползут по щекам.
Потом они в теплушке, вагон отчаянно скрипит, качается. Жарко, душно, и те же бабы с ребятней, и дождь по вагонному окну, ничего, кроме дождя, как ни старается Яна что-то разглядеть за окном.
— Какие ещё цветы? Осень.
Говорит, а сама тоже смотрит в окно. То верит в помятый треугольник в нашем почтовом ящике, как Яна в синие цветы, — тогда её взгляд торопит, летит впереди поезда, — то не верит — и взгляд в тоске остаётся где-то на удаляющемся стыке рельсов, но потом, опять ожив, опомнившись, летит вслед за поездом, догоняет, обгоняет… Опять ищет там, за обтекающей стекло серой мутью сложенное треугольником, запечатанное хлебным мякишем чудо.
Самое удивительное — детали. Едва заметный штрих на маминой скуле — от носа к уху, будто кто-то черкнул карандашом и тут же стёр. Его не было, когда они уезжали в эвакуацию и видели голубую насыпь. Потом штрих будет становиться всё глубже, заметнее, пока не станет, как шрам. И из-за него будет в ней нечто от стареющей актрисы. Но это потом, а пока лишь еле заметный штрих на щеке, и мамин запах, и ещё запах жареного лука в вагоне — Яна слышит, как шипит на буржуйке сковородка. А на столике газета — та, военная. Но Яна ещё не умеет читать. Иоанна может только повторять себя, ту Яну. Никаких отступлений, актриса. Нет, кукла, марионетка, которую дёргает за ниточку прошлое, никакой свободы воли.
Москва. Господи, Москва. 43-го. Кажется, они приехали на Казанский. Ну да. Комсомольская площадь. Очень мало машин, допотопные модели, всё больше чёрные. Еле ползут и гудят вовсю. Девушки в длинных приталенных пиджаках, стриженые или с высокими чубами, с локонами, падающими на квадратные плечи пиджаков. Да не спеши ты, мама! Идём через стихийную толкучку, торгуют хлебом, американской тушенкой, тряпьём, петушками на палочках. Подкатывает трамвай. Глубокоуважаемый вагоноуважатый… Вскочить бы сейчас на подножку, и к Каланчёвке, по Садовому, к Центру. Побродить по той Москве!