Дремучие двери. Том I
Шрифт:
За спиной у мамы рюкзак, в руках по чемодану. Яне приказано держаться за хлястик пальто. И так бегом; через площадь к другому вокзалу. До их станции поезд идет около часа, а там пешком двадцать минут до их дома с почтовым ящиком на двери. Яна хнычет, требуя обещанного мороженого. Мама покупает. Полное разочарование. Это никакое не мороженое, а холодный кусок шоколада на палочке. Яна помнит мороженое в бумажном широком стаканчике, белое, с ванильным вкусом, помнит даже лопаточку.
Мама, наконец, не выдерживает. Получив тумака, глотая слезы, Яна вгрызается в шоколадку, исходя из принципа «лучше что-то, чем ничего». И тут же блаженно замирает, ощутив на языке, под хрусткой шоколадной корочкой «то самое», довоенное.
Наверное,
Яна сидит на чемоданах. Липкая, тающая, ванильная, сладкая. Вся в мороженом, сама — одно сплошное мороженое. Мама ушла брать билеты. Через двадцать минут поезд. Поезд в детство.
У неё было удивительное прекрасное детство. Или это тоже особенность, привилегия детей войны? У них всего было мало — хлеба, одежды, игрушек, развлечений, но именно поэтому они умели по-настоящему радоваться малому. Новому платью, перешитому из старого маминого, конфете, бутылке лимонада, рыночному бумажному мячику на резинке. И уж как у них работала фантазия, наделяя это «малое» всеми атрибутами необходимого детству волшебства, значительности, многозначности!
Эти сказочные елки с самодельными флажками и клочками старого ватина на ветках, самодеятельные концерты с непременным хором /«Варяг» и «Артиллеристы, Сталин дал приказ», пляской «Яблочко» и «Светит месяц»/, с декламацией; «И улетел суровый, и стал фашистов бить, а сестры в туфлях новых пошли себе ходить»… Сейчас смешно, а тогда… Какими замечательными казались эти стихи о суровом герое-лётчике и его мужественной сестрёнке Наде, которая, бросившись тушить «огненные бомбы» не пожалела новых туфелек. А велосипед, который в награду подарил ей вернувшийся «со славой» брат! Это были замечательные стихи.
А новогодние подарки! Три конфеты, два печенья, один мандарин и картинка, которую надо вырезать и повесить на ёлку, замечательные подарки.
Замечательное детство.
Их небольшой двухэтажный дом /восемь квартир, восемнадцать семей/ стоял на самой окраине городка, который тогда был скорее большим селом. Сразу же за домом — огороды, колхозный луг и колхозная смородина, пруд и лес, так что можно сказать, что у неё было деревенское детство, детство на лоне природы. Но деревенского этого «лона» тоже было мало. Ничего буйного, бескрайнего, пышного, необозримого. Редкий лесок, где она знала наизусть все деревья, овражки и поляны, но всё же это был настоящий лес, в котором чирикали птицы, в июле попадалась земляника, а с августа — грибы, который был то зелёным, то золотисто-багровым, то беззащитно-прозрачным, обнажённым, то торжественно белым, в зависимости от времени года. Правда, земляника в нём мерялась не банками, не стаканами, а соломинами, на которые ягоды нанизывались, как бусы. Грибы же — не вёдрами и корзинами, а штуками. Тот, кто находил боровик, становился героем дня. Счастьем было увидеть неизвестный цветок на лугу, бабочку-траурницу или «Павлиний глаз», стрекозу. Всего этого было мало, и потому особенно ценился и лес, и пруд / со своей купальней, с площадкой для ныряльщиков, со своим омутом — убежищем лягушек и пиявок/, и спуск к пруду, служивший зимой горкой, и ребристый неровный лёд на катке, когда пруд застывал, и единственная ива с толстой верёвкой, уцепившись за которую можно было летать над водой.
Видимо, уже тогда в этом хрупком пограничном мирке чувствовалась трогательная беззащитная обречённость, и отстаивая, защищая его, дети любили и отстаивали столь необходимую человеку уверенность в незыблемости, прочности, вечности мира своего детства. Начала начал.
Так он и сохранился в её памяти, будто на том старом снимке, который Иоанна доставала из пивной картонной коробки, когда «мучилась дурью» /теперь это называют депрессией/. Фотограф остановил мгновенье, когда семилетняя Яна растянула в дурацкой клоунской улыбке сомкнутые
Иоанна мысленно совершала путешествие через огороды и луг до ивы и, вцепившись в колкую, пропахшую дёгтем верёвку, пролетала над зеленоватой, местами подернутой ряской водой. И так же ёкало, замирало сердце, и тело томилось, наслаждаясь и мучаясь раздвоением — наслаждаясь полётом и желая приземления, опоры. И когда, наконец, память её неуклонно втыкалась ногами в берег, приходили сила и исцеление. Будто у Антея, коснувшегося матери-земли.
И вот однажды, в одно из воскресений, особенно «мучаясь дурью», Иоанна, стыдясь, но утешая себя тем, что ностальгия по прошлому свойственна нынче человечеству в целом, приехала на площадь трёх вокзалов и взяла билет в детство.
Паровиков, естественно, уже не было, электричка до её станции шла около получаса, и, вообще, Иоанне казалось, что она просто едет в наземном поезде метро по новому району Москвы. Кварталы многоэтажных домов, заводы, бетонные платформы со станционными стекляшками… Участки леса проносились мимо окон быстро и редко, будто поезд въезжал на несколько секунд в зелёный тоннель.
А городок её детства стал теперь настоящим городом. Здесь ходили автобусы, такси и, пробираясь сквозь лабиринт многоэтажных новостроек, она опять не могла отделаться от ощущения, что так и не уехала из Москвы.
Она ничего не узнавала, и уж совсем было отчаялась найти что-либо хоть отдалённо имеющее отношение к той фотографии, как вдруг поняла, что стоит в той самой точке, где был прежде поворот дороги к дому. Только нет впереди ни огородов, ни луга, ни леса за ними, ни, тем более, пруда с болтающейся на иве верёвкой, а есть Комбинат бытового обслуживания, перед которым толпится народ в ожидании конца обеденного перерыва, есть детский сад с ярко раскрашенными качалками и песочницами, а дальше дома, дома, жители которых ходят в этот Комбинат сдать в чистку костюм или починить телевизор, их дети — в этот садик или вон в ту школу, а вечерами взрослые берут этих своих детей и идут вон в тот кинотеатр, если дети до шестнадцати допускаются…
Вот что было впереди, а тропинка… Тропинка осталась. И вела она к её дому.
Поразительно, что здесь ничего существенно не изменилось, будто этот клочок земли с её домом, с ведущей на чердак лестницей, с тремя берёзами у подъезда и даже протянутой меж берёзами бельевой верёвкой, был аккуратно вырезан из её памяти и пересажен сюда, в этот другой новый мир. Но город отторгал, не принимал его, как нечто чужеродное, несовместимое. Бывшее когда-то реальностью, насыщенной жизнью и красками плотью, съёжилось, обесцветилось, оно ещё было, но умирало и рушилось на глазах.
Дом уже давно не ремонтировали, штукатурка на стенах была вся в трещинах и подтёках, местами облупилась, и там, будто рёбра, просвечивала дранка, на крыше проступали ржавые пятна. Грязное осеннее месиво вокруг дома составляло невыгодный контраст с чистенькими, закованными в бетон тротуарами, по которым она только что шла.
Там, где тропинка поворачивала к её дому, асфальт обрывался. Экономия. Это напоминало доску для ныряльщиков на пруду.
Когда-то её дом был предназначен стать началом нового города — двухэтажный среди одноэтажных. Видимо, поэтому ему и удавалось до сих пор держаться в реконструкторских планах. Но город шагнул мимо эпохи двухэтажек, в эпоху многоэтажную, блочную и крупнопанельную. Её дом не был ни началом нового города, ни концом старого. Он ничего не выражал и не символизировал, он был сам по себе, чужаком.