Дрожь и оцепенение
Шрифт:
Это было справедливое замечание, потому, что я увидела, как сгибается тело моей начальницы. А ведь она была несгибаемой натурой, монументом гордыни, и если теперь ее тело дрогнуло, это доказывало, что она подвергалась сексуальному насилию. Ее ноги, словно ноги измученной любовницы, не удержали ее, и она рухнула на стул.
Если бы мне пришлось быть синхронным переводчиком господина Омоши, вот, как я бы перевела:
– Да, я вешу сто пятьдесят килограмм, а ты пятьдесят, вдвоем мы весим два центнера, и это меня возбуждает. Мой жир стесняет мои движения, и мне тяжело было бы довести тебя
Я не была единственной, кто понимал, что происходит. Окружающие меня коллеги были глубоко уязвлены. Насколько это было возможно, они отводили взгляд и скрывали свой стыд за своими досье или экранами компьютеров.
Теперь Фубуки была согнута пополам. Ее тонкие локти лежали на столе, сжатые кулаки подпирали лоб. Словесная стрельба вице-президента заставляла ритмично вздрагивать ее хрупкую спину.
К счастью, я не была столь глупа, чтобы позволить себе не сдержаться, в данных обстоятельствах это означало поддаться рефлексу и вмешаться. Без всякого сомнения, это ухудшило бы судьбу жертвы, не говоря уже о моей собственной. Однако, я не могла гордиться своей мудрой осмотрительностью. Понятие чести чаще всего толкает на идиотские поступки. И не лучше ли вести себя по-идиотски, чем потерять честь? До сегодняшнего дня я жалею о том, что предпочла мудрость благопристойности. Кто-то должен был вмешаться, а поскольку не приходилось рассчитывать, что кто-нибудь рискнет, я должна была принести себя в жертву.
Конечно, моя начальница никогда бы мне этого не простила, но она была бы не права: не было ли гораздо худшим то, как мы повели себя, пассивно присутствуя при отвратительном спектакле, -- не состояло ли худшее в нашем абсолютном подчинении вышестоящему?
Надо было мне засечь время этой ругани. У мучителя была луженая глотка. Мне даже показалось, что чем дольше это длилось, тем сильнее он орал. Это доказывало, если в этом еще была необходимость, гормональную природу всей этой сцены: подобно искателю наслаждений, силы которого восстанавливаются и удесятеряются от собственного сексуального пыла, вице-президент все более ожесточался, его вопли становились все энергичнее, и своим физическим воздействием все более подавляли несчастную жертву.
В конце был совершенно обезоруживающий момент. Поскольку речь шла о насилии, то оказалось, что Фубуки сдалась. Я была единственной, кто слышал, как слабый голосок, голос восьмилетней девочки дважды простонал:
– Окоруна. Окоруна.
На языке виноватого ребенка, самом безыскусном, таком, каким воспользовалась бы маленькая девочка, чтобы защититься от гнева отца, и к которому никогда не прибегала мадемуазель Мори для обращения к своему начальнику, это означало:
– Не сердись. Не сердись.
Смехотворная мольба полурастерзанной и полусъеденной газели к хищнику о пощаде. А тем более это было чудовищным нарушением правила повиновения, запрета на защиту перед вышестоящим. Казалось, господин Омоши немного растерялся, услышав этот странный голос,
Спустя целую вечность, то ли чудовищу наскучила игрушка, а, может быть, это поднимающее тонус упражнение вызвало в нем чувство голода, и ему захотелось съесть двойной гамбургер с майонезом, он наконец удалился.
В бухгалтерии воцарилась мертвая тишина. Никто кроме меня не осмеливался смотреть на жертву. Несколько минут она еще сидела обессиленная. Когда силы вернулись, и она смогла встать, она молча убежала.
Я совершенно не сомневалась относительно места, в которое она направилась: куда идут изнасилованные женщины? Туда, где течет вода, туда, где можно блевать, туда, где никого нет. В компании Юмимото такому месту лучше всего соответствовал туалет.
И вот тут-то я и совершила свою оплошность.
Я была потрясена: надо бежать успокоить ее. Напрасно я попыталась себя урезонить, вспоминая о том, как она унижала и оскорбляла меня, мое смешное сострадание одержало верх. Смешное, я подчеркиваю: поскольку, если уж действовать вопреки здравому смыслу, мне следовало бы встать между ней и Омоши. Это было бы по крайней мере храбро. А мое последующее поведение стало просто по-дружески глупым.
Я побежала в туалет. Она плакала перед умывальником. Думаю, она не заметила, как я вошла. К несчастью, она услышала, как я ей сказала:
– Фубуки, мне жаль! Я всем сердцем с вами. Я с вами.
Я уже приближалась к ней, протягивая дрожащую руку дружбы, когда увидела обращенный на меня ее взгляд, переполненный гневом. Ее голос, неузнаваемый в охватившей ее ярости, прорычал:
– Как вы смеете? Как вы смеете?
Должно быть, я совершенно не блистала умом в этот день, потому что принялась объяснять ей:
– Я не хотела вам надоедать, я просто хотела выразить вам свою дружбу...
В припадке ненависти, она оттолкнула мою руку, как турникет и крикнула:
– Да замолчите ли вы? Да уйдете ли вы, наконец?
Делать этого я явно не собиралась, потому что застыла на месте.
Она шагнула ко мне, Хиросима была в ее правом глазу и Нагасаки в левом. Я уверена: если бы она могла убить меня, она бы не колебалась.
Наконец, до меня дошло, что мне нужно было делать, и убралась восвояси.
Вернувшись в офис, я провела остаток дня, симулируя ничтожное занятие и анализируя собственную глупость, обширную область для размышления, если она действительно имела место.
Фубуки была глубоко унижена на глазах своих коллег. Единственную вещь, которую она могла от нас скрыть, последний бастион чести, который она смогла сохранить, были ее слезы. Она нашла силы, чтобы не заплакать в нашем присутствии.
И я, ума-палата, побежала смотреть на ее рыдания. Как будто я хотела до конца упиться ее позором. Она никогда не смогла бы понять, поверить, допустить, что мой поступок был продиктован нелепым сочувствием.
Час спустя несчастная снова сидела за своим столом. Никто не взглянул на нее. Она посмотрела на меня, и ее сухие глаза сверкали ненавистью. В них было написано: "Ты-то ничего не теряешь от ожидания".