Другие барабаны
Шрифт:
Что сказала бы моя мать, если бы чиновник из эмиграционной службы написал ей, а не тебе?
Смотри, не сиди там на бетонной скамье.
Что сказала бы сестрица Агне, приди она меня навестить?
Я всегда говорила, что однажды ты доиграешься.
Что сказала бы бабушка Йоле, будь она жива?
Милый, молись Деве Марии и святому Иуде Фаддею, заступнику в безнадежных делах.
И что скажешь ты, Хани, прочитав этот файл, если он однажды до тебя доберется?
Ну и муженек мне достался, куррат, куррат.
—
— Делай ход, государь, — ответил Оуэн.
На теткины похороны я не пошел, отсиделся в кафе возле крематория, вернее, в местной cantina с замусоренным полом, где хозяйка была такой же пожеванной и тусклой, как цветы, что продают у кладбищенских ворот по второму, а то и по третьему разу. Не помню, сколько я выпил там, то и дело поднимая указательный палец, но помню запах хозяйкиного платья, подпоясанного шнурком и похожего на рясу францисканца. Она наклонялась так низко, когда ставила передо мной очередную рюмку, что я учуял сирень и проникся к хозяйке добрыми чувствами — так пахла благочестивая Марта из приморского поселка Видмантай. Так пахнет старость, сказал я себе, хотя хозяйке кантоны на вид было не больше тридцати пяти. Если уж на то пошло, она была не старше тетки, которая умерла молодой, оледенела и лежала теперь в cremat'orio под взглядами не слишком огорченных ее смертью людей.
Тетка звала меня Косточка. Матери это не нравилось, довольно того, говорила она, что его отец был не пойми кто, с виду честная шляхта, а с изнанки побрадский бродяга. Довольно того, что у нас не семья, а польско-иудейско-литовский клубок с воткнутой в сердцевину русской спицей, говорила она, ни к чему ребенку прозвище, у него есть достойное имя, записанное на золоченой ленточке из костела Святой Анны.
Имя, которое дала мне тетка, было связано со множеством приятных вещей: каштанами, жженой костью, абрикосовым ядрышком, и — с бабушкой Йоле, потому что она называла так пластинки в своем корсаже. Еще у нее были коричневые эбонитовые косточки, они глухо щелкали друг о друга, когда она получала пенсию и бралась за счеты. Что еще? Ах да, перемывать косточки — за этим к ней приходили подруги, много подруг. Когда хоронили бабушку, я позвонил им по списку, найденному в записной книжке, но никто даже цветов не прислал. Мать тогда сказала, что к бабушке ходили из-за хорошего кофе с ликерами и что все они жадные одинокие старухи. Я думаю, что дело в другом: им просто не хотелось лишний раз видеть Антокольское кладбище.
Вот в древних Микенах людей хоронили по всем правилам: рядом клали кинжал, между ног — наконечник стрелы, на грудь — бронзовое шило, в изголовье ставили кубок, а на живот могли положить и зеркало. Допивая последнюю рюмку, я думал о том, что тело тетки уже бросили в печь и сожгли, люди разошлись по домам, а мать поехала на Терейро до Паго встречать нотариуса с завещанием. Удивительно, что в наши убогие времена кто-то еще пишет завещания. Еще удивительнее, что раньше это называли душевной грамотой, а то и духовной. Душа ведь неграмотна по определению.
Я попытался представить, как тетка лежит там, под казенной простынкой, так же тихо, как лежала рядом со мной на тартуской кровати, когда я думал, что она спит, и разглядывал ее сколько хотел. Я был пьян от ночных часов, проведенных с ней, будто пчела, насосавшаяся цветочного сока, я отяжелел, клейкая пыльца облепила мое тело, если бы тетка открыла глаза и откинула простыню, я бы только зевнул и отвернулся. Ну ладно, Хани, ладно, я вру, соврал. В то утро я отдал бы полгода жизни за то, чтобы положить одну ладонь между ее высоких ног, а второй провести по груди и смахнуть простудную испарину. Да только черта с два.
Я держал голову на весу над ее плечом, чтобы она не чувствовала тяжести. Зоя лежала тихо, прикрыв глаза рукой, над ее коленями, согнутыми под простыней, я видел кусок сизых обоев, будто зимнее небо над снежными пиками Кордильеры-Бетики. Через семь лет я увидел эти пики из окна самолета, вспомнил теткины колени и почувствовал, как снежный гребень обвалился в мое горло и не давал продохнуть: теперь я думаю, что впервые испытал приступ угрызений совести. Помню, как сосед-португалец постучал меня по плечу, чтобы я отодвинулся, и стал жадно смотреть вниз, как будто пытался разглядеть лыжников на склоне Муласена.
— Onde a terra se acaba е о mar comeсa, — нараспев произнес он, с трудом отрываясь от окна.
— No entiendo, — я удрученно помотал головой.
— Здесь кончается земля и начинается море, — повторил он на испанском и добавил: Камоэш.
Тетка не любила Камоэнса, она вообще не читала португальцев, объясняя это тем, что l'ingua portuguesa застревает у нее в подъязычии и цепляется за зубы. Бесстыдная ленивая отговорка! Мою русскую рукопись она сунула в ящик стола и забыла там под грудой счетов и журналов. Ей совсем не хотелось ни читать, ни писать, а я бы свихнулся здесь без того и другого. Похоже, этим тюрьма и отличается от смертельной болезни.
Спроси меня теперь, почему я не приехал к ней раньше — к живой, писавшей мне немногословные открытки и однажды приславшей фетровое бычье ухо с золотым позументом. Ни один из ответов, придуманных мной в том самолете, за сорок минут, оставшихся до посадки в Лиссабоне, не похож на настоящий. Но тебе я скажу, Ханна. Я боялся увидеть лысую золотушную старуху на месте смуглой женщины с хитрыми крыжовенными глазами. Я так хотел ее в юности, что готов был на все, на любые ужимки и прыжки, чтобы утолить свой тусклый болезненный голод, и теперь, утолив его с кем попало, я винил в этом ее, а кого же мне было винить? Поверишь ли, я винил ее больше, чем свою мать, а уж мать-то я винил практически во всем!
— Зоя сделала новый тестамент, — сказала мать, расставаясь со мной у ворот crematorio, — за несколько дней до смерти. Надеюсь, ты приедешь к трем часам и послушаешь нотариуса.
Тестамент, надо же. Вот за что я люблю литовский — последняя воля умершего называется тем же словом, что и Ветхий Завет. Да и Новый Завет, кажется, тоже. Выходя из кантоны, я думал о том, какую вещь положил бы рядом с теткой, будь у нее всамделишная, просторная гробница, заставленная кувшинами с оливковым маслом. Листок бумаги с надписью «Onde a terra se acaba е о mar соmecа»? Коробку с беленским печеньем? Или тавромахию?
Каково ей смотреть на себя теперь и видеть бенгальский, издевательский огонь в печи, огневушки-поскакушки в остывающем пепле, и еще кубок с дурацким шпилем, который я сначала положу в шляпную коробку, а потом уберу с глаз подальше: под шестидесятый градус долготы, пятьдесят девятый градус широты, на место ровное, отложистое, чрезвычайных кручей и глыбоких рвов не имущее, под знак небесный Урса Майор.
Жизнь заметно изменилась с тех пор, как я могу писать тебе, Хани. До этого я просто сидел на железном стуле и смотрел в стену, сложенную, как йеменский дом, почти без цемента, камень к камню. Время выело в стене нишу, похожую на михраб, показывающий, в каком направлении Мекка. Над михрабом нарисовано нечто, похожее на развалившуюся перезрелую сливу, и написано: buraco, что означает дыра. А чуть повыше нарисован банан.