Другие барабаны
Шрифт:
С тех пор, как мать переехала под Друскеники, я был на хуторе только один раз, хотя и скучал по тамошнему дому, куда меня еще в детстве привозили с запущенным бронхитом и отпаивали тимьяном и медом. Лицо двоюродного деда я помню смутно, зато помню камышовые дорожки и широкую, как пастбище, кровать. Над изголовьем кровати висел глиняный Христос, раны от гвоздей сочились черничной кровью. Мы с матерью ночевали в этой кровати, а вдовый дед уходил спать на широкую лежанку, покрытую дерюжкой, — лежанка густо пахла собакой, потому что раньше на ней спал дедов сенбернар, он умер задолго до моего рождения.
Днем лежанку занимал я, раскладывая на ней старые
Йоле сказала мне, что в то лето видела, как я забрался на кровать, встал на высокие подушки, оперся рукой о стену и принялся кормить глиняного Христа шоколадом, который мне купили в ларьке возле кладбища. Кормил и приговаривал: Перкун-отец имел девять сыновей. Бабушка охнула в дверях, увидев оскверненный лик, я обернулся, оступился на верхней подушке и полетел вниз с горестным воплем. Глиняный бог уцелел, его протерли чистой тряпочкой, сказала Йоле, а тебя то ли в угол поставили, то ли подзатыльник отвесили, а может, и выпороли. Но я не помню ни наказания, ни бога, ни шоколада.
Помню, что обитатели хутора казались мне бестолковыми небожителями, в их владении было все, чего я тогда хотел от жизни, все запретные радости, а они просто жили, и все: не купались в пруду, не ели дичков, не катались на лошадях, не лазили за малиной к пану Визгирде. Двоюродный дед управлялся с хозяйством сам, гостям разрешал только грядки полоть, так что, поработав в саду, мать и бабушка Йоле садились на ступеньки летней кухни и сидели там до вечера, как будто дома не наговорились. Мать и бабушка были похожи как две кипарисовые маски театра но: пунцовый рот, настороженные прорези для зрачков, только у второй маски поточнее заточен подбородок, а на лбу резцом проведены морщины. При этом вторая маска была драгоценнее первой, это я даже в детстве понимал. Зато я не знал, что в театре но один и тот же актер играет и юную танцовщицу, и мстительного духа.
Мать и Зоя были совсем не похожи, да и не считали друг друга родней, так что я глазам не поверил, когда в девяносто первом мы получили приглашение из португальского консульства в Варшаве, на веленевой бумаге с тисненым флажком в верхнем углу. Внизу стояла теткина подпись, я даже удивился, что она такая простая, сеньора Брага, и все тут. Что до матери, то приглашение произвело тот же эффект, какой произвел на фараона Рамзеса мирный договор царя хеттов, выгравированный на серебряной пластине.
— Мы поедем в Лиссабон, — сказала мать. — Ты увидишь дом, в котором живет моя сводная сестра. Ради этого дома она вышла замуж за богатого человека, еще более странного, чем она сама. Много с ним не разговаривай, ходили разговоры, что он в уме повредился.
И вот я увидел этот дом: planta baja, гостиную с панелями, за которыми скрывались ржавые трубы отопления, столовую без окон, где дверь на террасу была единственным источником света, и кабинет с дубовым столом, ножки которого были изгрызены неведомым животным.
Дом был совершенно задушен коврами, набитыми пылью, как тополиные коробочки пыльцой, и если знание — это моль, то они были свирепо проедены безмолвным знанием во многих местах. Один из ковров лежал даже на рояле, будто скомканный плащ на руке фехтовальщика, свисая до полу двумя бахромчатыми полами. Я обрадовался, когда увидел инструмент в гостиной, хотя играть не умею, разве что мелодию из «Римских каникул» могу подобрать. Просто есть несколько вещей, которые я всегда рад обнаружить в незнакомом доме: вьющиеся растения, старые зеркала в пятнах отошедшей амальгамы, стопки книг на полу, запах трубочного табака и большие, вальяжные музыкальные инструменты.
В мае тюрьму перестали топить, полагая, что началась весна. Наверное, от того, что ночью резко похолодало, мне приснился двойной сон, прежде не виденный: я открыл дверь в свою спальню (успел еще обрадоваться, что вернулся домой), а оттуда хлынул поток холодной воды, да что там поток, целая горная река, полная острых ледяных осколков, один такой осколок отрезал мне ногу по колено, я даже вскрикнуть не успел, увидел только, как она мелькнула в шуге, среди уносящихся вниз по лестнице скорых струй, поднялась и снова нырнула, будто зимняя утка в полынью. Во сне на моей ноге был зеленый шерстяной носок, я пожалел о нем и проснулся, стуча зубами от холода.
Потом я снова заснул и увидел дубовый буфет в Друскениках, в доме двоюродного деда. За этим буфетом стояла моя кровать, я считал его своим и знал все содержимое наизусть: катушки суровых ниток, две балерины из мыльного камня, подставки для яиц и плоские рулоны яблоневых бинтов. Во сне я был подставкой для яиц. Во мне стояло яйцо тупым концом вверх. Оно было теплое, только что вынутое из-под куриной гузки, и я страстно ждал едока.
На соседней полке буфета лежал свежий хлеб с отпечатками дубовых листьев на корке, а рядом — помидоры и досуха отжатый сыр в марлевой косынке. Мы все готовы, думал я, осталось только дождаться едока. Я даже знал, что он делает там, во дворе: вставляет зубья в грабли или чинит сачок, порванный крупной щукой, я знал, как его зовут, но во сне не смог выговорить имя. Проснувшись, я сел на своей скамье, спустил ноги на холодный пол и понял, что счастлив.
Записывать сны приятно, Хани. Это успокаивает. Другое дело, записывать все остальное.
Скажем, записывать воспоминания — это как плыть против течения в потоке, полном ледяных осколков. Писать о прошлом противоестественно, каждый божий день, минута, мысль, чуть совершившись, должны проваливаться, как медная наковальня в тартар, и лететь туда девять дней без передышки, пока не стукнутся о тройной слой мрака.
Ты спросишь, какого же черта я только и делаю, что пишу о прошлом, и я отвечу: потому что я лечу обратно! Я так долго жил в этом самом тартаре, перепутав его с поверхностью земли, что понадобилось отрубить мне колено ледяным лезвием, чтобы я понял, куда меня занесло.
Ni marmol, ni musica, ni pintura, sino palabra en el tempo.
Итак, Ласло потребовал дом.
В кафе он не пришел, так что я не увидел его лица, зато увидел лицо человека, которого он прислал, — плоское, темное, как сигарный лист, лицо метиса, выходца из бывших колоний. В руках у человека был конторского вида листок, где я должен был поставить свою подпись, и простая шариковая ручка. Значит, их трое в команде, не считая стюардессы, подумал я, садясь напротив него за столик, отделанный в виде шахматной доски.