Другие барабаны
Шрифт:
— Моя версия вам известна. Я видел этого человека только на экране компьютера.
— Не заводите свою пластинку, Кайрис. Я покажу вам тело убитого. Вы его опознаете и подпишете протокол, — он шел впереди меня по широкой лестнице, заставленной старыми кроватными рамами, некоторые были с панцирной сеткой, на таких кроватях мы в школьном лагере прыгали до изнеможения. Этой лестницы я раньше не видел. На допросы меня приводили с другой стороны, сначала вниз, по узким ступенькам, потом — по зеленому, ярко освещенному коридору.
Мне покажут убитую голой? В покрытом изморозью платье сеньоры Брага? В мусорном пакете до самой шеи? Спина Пруэнсы, обтянутая новым плащом, качалась у меня перед глазами, я подумал, что могу броситься на него, свалить его на пол
— И вот еще, Кайрис, — он внезапно остановился и уставился на меня с самой нижней ступеньки, — тот, кто так озабочен вашим делом, напрасно старается. Похоже, у ваших друзей денег куры не клюют, раз они наняли адвоката. Он уже являлся сюда и пытался сунуть свой клюв в мои дела.
— У моих друзей?
— Ну, не у врагов же, — усмехнулся он. — Говорят, парень берет полторы сотни в час, прямо как искусная девочка по вызову. Хотел бы я знать, что он такое умеет, чего не умею я.
Услышав это, я остановился и прислонился к кроватному остову, низко загудевшему железной пружиной. У ваших друзей. Додо все уши мне прожужжала об одном друге. Я попытался вспомнить, о чем говорилось за столиком в «Регенте», но в тот вечер я так надрался, что помню только одно — как вышел на припорошенное искусственным снегом крыльцо, ведя за руку смеющуюся девку, прижал ее к перилам, а она прокусила мне губу, да так крепко, что кровь закапала. На свитере осталось пятно цвета моченой брусники.
Последний раз я слышал голос Додо поздним вечером третьего февраля, когда она садилась в самолет в Портеле. И что ты думаешь? Она и впрямь улетела, эта севильская куница, и больше я ее не видел, хотя честно пытался искать, даже сеньоре Матиссен позвонил. Соня так всполошилась, когда услышала мой голос, так несвязно отрекалась от вечера в кафе, что я понял — она ничего мне не скажет. Боится.
Так кто же нанял мне адвоката? И кто посадил меня в тюрьму?
Я шел за Пруэнсой, не разбирая дороги, и очнулся только на улице, когда конвоир стал сажать меня в машину, прижимая мою макушку скрещенными ладонями. В прошлый раз, когда мы ездили в Капарику, я так волновался, что все время кашлял и не успел толком надышаться. Сегодня потребую открыть в машине окно. Может, адвоката нанял Лилиенталь, а посадил меня кто-то другой? В этой истории есть две константы, одна подлая переменная и одно неизвестное — мадьяр с его дребезжащим телефонным голосом. С константами мы на короткой ноге, потому как происходим от латинского constans, а вот с мадьяром все выглядит двусмысленно.
— Ласло тебе не враг, он просто делает дело, — сказал метис-кабокло, когда мы сидели в парке. — Если бы не осечка с Ферро, он бы тебя и вовсе мучить не стал. Может, взял бы немного денег и отпустил бы. Уж я-то в людях разбираюсь, у меня весь череп в шишках. Хочешь потрогать?
— Нет, спасибо.
— Ну и зря, — он явно получал удовольствие от разговора. — Говорю тебе, Ласло — человек с понятиями. Сделай, что велено, и он даже имя твое забудет. А вот твой приятель не стал за тебя заступаться, хотя деньги у него водятся. Да хрен с ним, ты и сам справишься, тебе ведь не у живого тореро четки отнимать, а у деревянного.
В парке мы были одни, несмотря на сухой и теплый день, в Эшториле вообще шаром покати с ноября по апрель, приезжий народ попадается только возле казино. Я сидел на каменном парапете и смотрел на метиса, прихлебывающего пиво из банки. Зачем вообще понадобился этот посредник с лицом цвета пеклеванного хлеба? Ласло хотел показать, что он в этом деле не один?
Не стоило трудов — я согласился бы делать что велят, даже если бы мадьяр самолично явился с ключом. Галерею так галерею, грабить так грабить. Похоже, я сделан из какой-то беспородной рыхлой глины, как те необожженные статуэтки, что попадаются в раскопках, — заденешь лопатой, хрясь, и пополам. И дело здесь не столько в страхе, сколько в тоске, понимаешь? Стоит мне наткнуться на чью-то жестокую уверенность в своей правоте, как я сникаю и начинаю тосковать, а если собеседник бесстыден и нагл, то во мне перещелкивается какой-то рычажок, и я становлюсь послушным, улыбаюсь и киваю, хотя слух мой практически отключен.
От этой своей особенности я изрядно натерпелся, между прочим. Правда, все мгновенно меняется, стоит мне как следует разозлиться. Я могу быстро стать твердым — как фарфоровое тесто, в которое добавили жженую кость. Почему же я, черт возьми, до сих пор не разозлился?
— Ниньо, сеньор? — метису надоело мое молчание. — В «Гондване» сегодня закрытие выставки, но тебе там делать нечего: наш человек сказал, что народу будет немного, и estrangeiro непременно запомнят. До восьми вечера гости разойдутся, в восемь «Спортинг» играет с шотландцами, а хозяин галереи большой поклонник Руи Патрисио.
— Ясно, значит, после девяти.
— Удачи тебе в делах, — посланник допил свое пиво, положил ключ возле меня, еле заметно поклонился и ушел, высоко держа кудрявую голову.
Все-таки в метисах есть что-то ломкое и умилительное, я их полюбил, еще когда читал Амаду, лет в четырнадцать, в «Иностранной литературе». Были бы мы в другом спектакле, я позвал бы его в бар, на стакан кай-пириньи, рассказал бы ему про книжную Байю моего детства. Но куда там, droga! Когда попадаешь в неприятности, начинаешь замечать нехватку слов, жестов и возможностей, которыми все вокруг было усыпано — вот только что — будто тополиным пухом в июньском городе. Стены вокруг тебя сдвигаются с той же скоростью, с какой сгущаются твои обстоятельства, и вот уже никто не зовет тебя на стакан чего угодно, а самое странное — и ты никого не зовешь, как будто боишься передать заразу.
Для того дело тянется, что виноватый нравится.
— Нет, пако, я такой мелочью не занимаюсь, — сказал Лилиенталь, поднимая красные, круто выгнутые брови. — Рад бы тебе помочь. Но не занимаюсь.
Зима дье тысячи восьмого оказалась мне не по зубам. Кое-кто верит Элиоту, писавшему, что зной точит кости, но я-то знаю, кто настоящие деймос и фобос — это ночной мороз и утренний голод. Зима была не просто холодной, она была ледащей, третьесортной версией осени. У меня, как назло, отключили отопление, я был должен газовой компании полторы тысячи и еще четыреста за свет и тепло. Я могу сидеть при свечах и бродить по дому в старой вытертой шубе Лидии Брага, но горячая вода — это мое идолище, telesma. У нас в доме было принято экономить газ и дрова, поэтому лет до десяти я принимал ванную вслед за матерью, с ненавистью избавляясь от длинных волос и хлопьев пены, плавающих в остывшей воде. В ту лиссабонскую зиму я начинал каждое утро с того, что поворачивал кран в виде лебединой головы, слушал послушный шум в трубах, пробовал воду пальцем и шел начинать свой день.
Когда в начале лета я принес Ли браслеты с альмандинами, все было по-другому. Я принес их в замшевом мешочке, как положено, и высыпал все прямо на стол, заставив его вздрогнуть и прищуриться. Мой друг взял свою фасонистую лупу с костяной рукояткой и повертел браслеты в пальцах. Его длинное лицо менялось, как моток пряжи, разматывающийся на глазах, наконец, он взглянул на меня и улыбнулся:
— Ладно уж. Придется мне встать, раз такое дело.
В те дни он плохо двигался, подолгу сидел дома и радовался любому развлечению. Мы вызвали такси, поехали к антиквару и сдали все скопом за четыре тысячи. По дороге домой я вынул тысячу из конверта, сложил и сунул Лилиенталю в карман — антиквар был его знакомый, сам бы я дольше провозился. Ли поморщился, но ничего не сказал. Он относился к деньгам самым диковинным для меня способом: когда они были, он их любил, а когда не было — даже не вспоминал. Деньги кружили вокруг него, будто осы вокруг разрезанной дыни, деньги любят сочетание скупости и небрежности, в этом Ли с моим бывшим шефом Душаном даже немного похожи.