Другие барабаны
Шрифт:
Поначалу мне пришлось заниматься клиентами, вернее, учиться их уговаривать. Это было все же не так противно, как работать в литовском агентстве «Янтарный берег», куда приходили местные богачки с плоскими лицами жемайтийских крестьянок Я должен был петь им песни про полный романтики круиз по реке Замбези. Самое смешное, что они рвались туда поехать, а меня тошнило даже от списка экскурсий. Антилопа ситатунга! Трубкозубы и бородавочники!
Ладно, это еще не предел безобразия — Аполлинер, например, ходил в контору делать надписи на конвертах за четыре су в час, а его хозяйка раздавала заработок, окуриваясь ароматической бумажкой, чтобы
Начав работать у Душана, я поймал себя на том, что совершенно утерял искусство переписки: то у меня выходили плотно набитые письма с кивками и приседаниями, то виноватая мякоть с толченым стеклом недосказанностей. Ответить на деловое письмо как положено, то есть написать да! или увы, нет, представлялось делом до крайности сложным, я подбрасывал бумаги такого сорта секретарше и откупался сушеными финиками, у меня целый склад был в верхнем ящике стола. Как бы то ни было, каждую неделю я получал четыре сотенных, а будь это пару лет назад, получал бы целую груду банкнот — золотистых с Энрике Мореплавателем, зеленоватых с Васко да Гамой и еще мелочь с Бартоломеу Диашем.
Правда, времена Афинской республики кончились довольно быстро: в две тысячи пятом теткин нотариус напомнил мне о том, что дом заложен, и уведомил, что средства, оставленные теткой на выплату процентов, закончились. Курьер принес мне его письмо и папку с бумагами, в которых я мог разобрать только верхние надписи крупным тисненым шрифтом. В письме говорилось, что вместе с деньгами для банка на теткином счету закончились деньги и для сеньора Кордосу, так что, в ожидании того дня, когда мои дела поправятся и я снова смогу оплачивать услуги юриста, он с почтением возвращает мне документы и обязательства, хранившиеся ранее в его бюро.
Сегодня снова шел дождь, и я решил постирать, наконец, свой матрас и заодно выяснить, что за дрянь у него внутри. Распороть матрас было непросто, пришлось пустить в ход зубы и ногти, выдергивая нитки из шва, это заняло половину дня и своей бессмысленностью напомнило мне раскрашивание контурных карт на уроках географии. Впрочем, заняться все равно было нечем: компьютер разрядился, а книга валлийских мифов, перечитанная вдоль и поперек, наводила на меня тоску. Вытряхнув набивку, оказавшуюся не гречневой шелухой, как я предполагал, а сухими водорослями, я разложил ее на полу, на газетах, скопившихся за три недели. Это были самые дорогие газеты в мире, они обходились мне по десятке за выпуск, я подсчитал, что остатков моей пачки хватит еще на двадцать три газеты или на одиннадцать с половиной лимонов.
Заскорузлую от грязи оболочку я вывесил за окно и терпеливо простоял на железной табуретке минут двадцать, пока небесная вода полоскала полосатую холстину. Стоя на табуретке, я думал о том вечере, вернее — о той ночи, когда я приехал домой из Капарики. Тогда тоже шел дождь, только зимний, темный, сплошной, захлебывающийся от северного ветра. Наверное, в такую же ночь Лиссабон смыло в океан вместе с полсотней тысяч набожных жителей, церквями, домами и скарбом. Остались только плиты на кладбище да ангелы из серого ноздреватого известняка. Ангелы здесь не похожи на тех, что ты показала мне в Силламяе: у эстонских задницы тощие, ротик гузкой, а мраморные глаза заведены в небо. Лиссабонские путто ближе к земле — сплошь дородные, с младенческими перевязками, и стоят смешно, заплетя ногу за ногу.
Помнишь, ты взяла меня на могилу своего деда, когда сажала там цветы — молочай и цикорий? Ты сказала, что жалеешь деда, он умер один, в старом сутгофском доме с хлопающими ставнями и полами, в которые нога кое-где проваливается по щиколотку. Я стоял, облокотившись на ограду, и смотрел на чистую красную плиту с фамилией Паанема, вокруг плиты кто-то недавно взрыхлил землю, и она чернела сырыми вывороченными комьями. Ты посмотрела на это с сомнением:
— Может, здесь уже посадили цветы мои двоюродные сестры? Тогда те, что я принесла, надо посадить возле прапрабабушки.
Возле кого? Я поглядел вокруг и увидел в двух шагах такую же плиту с надписью «Паанема», за ней еще одну, розового гранита, дальше — две серые с чугунной оградкой, паанема, паанема, плиты распускались, будто гранитные лепестки, мы стояли на сердцевине каменного подсолнуха, набитого высохшими семечками твоей родни, вокруг нас сгустились их горячие тени, и сердце мое внезапно переполнилось горечью. Мне вот, окажись я на вильнюсском кладбище, некуда даже с молочаем прийти: бабушку Йоле сожгли и развеяли над речкой Вильняле, как она велела — написала на обороте карты «Повешенный», подвернувшейся ей под руку в последнюю ночь.
Никто не знает, в каком углу кладбища похоронен дед Иван, тот, что ушел из дома, разгоряченный безумием, да, честно говоря, никому и дела до этого нет. Что до Франтишека Конопки, то я предпочитаю думать, что он жив, отрастил себе окладистую бороду и сидит на своем краковском балконе или на вроцлавском. Моей сводной сестре, соберись она на кладбище, тоже негде посадить молочай, пепел ее матери хранится в жестянке, жестянка в глиняном маяке, маяк в погребе, а погреб — в доме, от которого у нее остались только ключи.
Стоя на табуретке, я думал о том, что над телом Зои Брага тоже нет гранитной плиты или ангела, да и тела Зои Брага уже нет, нет ее смуглой шеи с двумя незагорелыми полосками, ее хитрых крыжовенных глаз, ее смятой, будто клочок конопляной бумаги, кожи между грудями, ее светлых волос, собранных в косу с завитком, похожим на кисть для каллиграфии. Я хотел нарисовать ее еще тогда, в Вильнюсе, но так и не решился, боялся, что она поднимет меня на смех, тут я оказался бы на ее территории и был беззащитен.
Что сказала бы Зоя, увидев мое теперешнее лицо? Пару дней назад я попросил у охранника одноразовую бритву и зеркало, но он принес только зеркало, вынутое из пудреницы, я сразу представил себе юную арестантку с первого этажа, у которой он его отобрал. Весь вечер я размышлял об этой арестантке, придумал ей камеру с викторианским ночным горшком, взбитыми подушками и портретом Дилана Томаса на стене. Мой собственный горшок похож на продолговатый судок для рыбы, стоявший раньше у Фабиу в погребе, в те времена, когда он собирался открывать ресторан и ящиками закупал посуду из нержавеющей стали. Вечером я должен выносить его в отхожее место, представь себе этот коридор с зелеными стенами, по которому я иду со своим длинным, бряцающим железной крышкой судком на вытянутых руках — чисто официант в банкетном зале.