Другие барабаны
Шрифт:
— Ему плохо, звоните chefe! — загремело у меня над ухом.
Он сказал chefe, хозяину, я успел подумать, что хотел бы посмотреть на хозяина Пруэнсы, но тут сине-белая кухонная стена снова поплыла у меня перед глазами, я вцепился в край стола, закрыл глаза и стал торопливо читать заговор спокойствия:
пустота в прекрасных занавесях соловей жалуется обезьяна удивлена.
Это помогает, нужно только выбрать правильный ритм. Мне стало заметно лучше, всего-то десять раз и пришлось повторить мантру. Этому фокусу научил меня Ли, вспомнил я, разжал пальцы и сполз со стула на пол. Мне хорошо, хорошо лежать здесь на полу, еще бы этот розовый с мясистым затылком исчез, ишь, выпускает струйку из иглы, кладет мне шершавый плавник на лоб, отойдите же, я с вами не хочу, что это? раз-жевать, говорит он, два-жевать, комната за его спиной беспредельна — вылитый palais de dance, в такой ходят старушки обниматься под довоенные мотивчики, на счет три выплюнуть, царская люстра лилиенталя полыхает прямо над лицом — вот он, стрекозиный глаз! — отойдите, вы пахнете пожухшими стеблями, перестоявшей водой, он задирает мне рукав — touche! в немом предплечье поселяется жар, зато холодно голове, у меня от вас гусиная кожа, подобно тому как участием... удостой нас и вечного пира в твоем царствии, что он бормочет? почему их стало трое, не понимаю, полная горница полицейских, светло-зеленых, как огуречные семечки, дверь закройте, видите — крадется сквозняк? зажать бы его в кулаке, пусть холодит, как сосулька, принесенная на урок рисования, дверь хлопает, бальная люстра распадается на глазочки, на дырочки, и каждая смотрит, и нет обнадеживающего ответа, и нет убедительного опровержения, давным-давно у другого моря это было, и каждая смотрит, каждая, все, все до одной.
El amor es una locura
Que ni el cura lo cura.
Si el cura lo cura,
Es locura del cura.
Вода потекла у меня по лицу, и я открыл глаза.
Пруэнса сидел на стуле и грыз сухое печенье. Полицейский, который плеснул мне в лицо из стакана, стоял у него за плечом и улыбался, высоко обнажая розовые десны.
— Вставайте, Кайрис, хватит валяться. Что это вы как девка — кашляете, врете, в обморок падаете.
Я смотрел на него с пола, понимая, что приступ прошел, осталась только горячая щекотка в бронхах, но сил, чтобы подняться, почему-то нет.
— Что за дрянь вы мне вкололи?
— Обычное средство. Полагаю, вы читаете кириллицу? — следователь разглядывал какую-то липкую бумажку. — Это было под крышкой в банке с вареньем, я только теперь заметил.
— Дайте сюда! — я с трудом поднялся и сел на стул.
— Это сообщение предназначено вам? Прочтите вслух и переведите нам дословно.
Я взял записку из его руки, положил перед собой на стол, протер очки краем свитера, надел их и громко прочел:
Один студиозус из Кракова Все прятал всегда одинаково, Засунул в бокал И долго искал Заначку растяпа из Кракова.Пруэнса терпеливо выслушал мой перевод и в недоумении оглянулся на полицейского:
— Вы что-нибудь поняли, сержант?
— Это мог бы быть лимерик, — пояснил я, — но его здесь нет, это глюк, alucinac^ao. Женщина, которая могла это написать, давно умерла, а про Краков никто, кроме нее, написать не мог.
— Налейте ему еще воды, — Пруэнса махнул сержанту рукой, — а то опять начинается.
— Это он просится в изолятор, чтобы на мягком поваляться, — сказал сержант, отвернув кран до отказа. Он набрал холодной воды в горсть и плеснул мне в лицо. Толстая струя ударялась о латунные пепельницы, сложенные в раковине, я сам сложил их туда за день до ареста, а сполоснуть не успел. Еще воды. Еще.
Двенадцать лет назад я ходил по коридору мимо двери, за которой лилась вода, будто Френсис Дрейк, услышавший звук своего барабана. За дверью была тетка, и мы были дома одни.
В полдень мать побежала на привокзальный базар за маком для кутьи, а Зоя пошла в ванную, чтобы вымыть голову, но потом решила, что успеет выкупаться, и открыла все краны. Что-то жестяное упало и покатилось там за дверью, послышалось португальское проклятие, которое я раньше уже слышал — merda! — а потом сдавленный смех. Мне нужно было увидеть эту женщину голой, я видел ее голой в тартуской гостинице и не понимал, почему теперь — нельзя. Минут через десять я все же постучал в дверь и сказал, что порезался, что мне нужен спирт или одеколон, сию минуту, срочно. Дверь открылась не сразу, но все же открылась. Влажное облако жара выплыло в коридор, тетка, завернутая в голубое мамино полотенце, стояла в дверном проеме и хмуро смотрела на меня.
— Спирт есть на кухне, — сказала она. — Покажи мне, где ты порезался.
Я вошел, довольно грубо ее отодвинув, закрыл за собой дверь, прислонился к ней и медленно оглядел тетку с головы до ног. На голове у нее была купальная шапочка, на лице испарина, а ноги были заметно смуглее, чем тогда, в тартуском отеле, наверное, она наловчилась загорать на своей террасе, не обращая внимания на соседей. Теперь я хотел увидеть все остальное — все, что три года назад мне показали небрежно, будто евнуху или врачу. И правильно сделали, потому что я был племянник Рамо, девственник, пустое место, собутыльник, милый ночной собеседник. Тот, Кому Кладут Голову на Плечо.
Ванна уже переполнилась, и вода начала с хлюпаньем втягиваться в отверстие перелива. Я знал, что отверстие не слишком надежное, и если вовремя не выключить воду, она снова протечет в библиотеку профессора Бейнорюса, жившего под нами. В прошлый раз это случилось, когда бабушка забыла завернуть кран, и нам пришлось сушить книги Бейнорюса феном для волос, а за некоторые даже заплатить. Честный сосед назвал не слишком высокую цену, хотя я знал, что словарь Вильямса и Упанишады он вряд ли себе достанет, а они размокли до полной мокши, что на санскрите означает освобождение.
Тетка прочла мои мысли и повернулась, чтобы выключить воду, а я сделал шаг вперед, протянув руку к голубому полотенцу. Зоя помотала головой и села на край ванны, дальше идти было некуда. Теперь я думаю — почему мы оба молчали? Мне так хотелось увидеть ее голой, что я потерял дар речи и весь превратился в глаз: так галльский бог сна отрастил себе чуткое оленье ухо, чтобы лучше слышать молитвы смертных. Но почему молчала она?
Я придвинулся еще ближе, так, что наши колени соприкоснулись, и уткнулся носом в теткин горячий лоб. Он мне всегда нравился: ровно такой ширины и покатости, которая говорит об уме, но не добавляет высокомерия. Тетка сидела тихо, будто лиса в капкане, я слышал ее дыхание, слышал, как мается у нее внутри хрипловатый маятник, задевая сизые стенки.
Во всем ее теле была какая-то правильная кривизна, будто в арках Тиция, нет, будто в каменных дырах Генри Мура — я это всегда знал, вернее, предчувствовал, еще до того, как увидел ее раздетой в темноте гостиничной комнаты. Но тогда, в «Барклае», я был ничто, умирающий от желания волчонок, я смотрел, но не видел, любовная хмарь помутила мое зрение. Теперь я хотел увидеть ее и резко потянул за край полотенца.
Полотенце упало на пол, обнажив правую грудь и два зубчатых розовых шрама вместо левой. Опустив глаза, я увидел атласистый живот и мокрый клочок волос, похожий на лисье ушко, но тетка даже не пошевелилась, чтобы прикрыться. Шрамы были странной формы, как будто ее дважды ударили в грудь острой шестеренкой.
— Ну вот, — вздохнула она, — теперь ты знаешь.
— Больно было? — спросил я, протягивая руку, чтобы дотронуться.
Тетка не ответила, она смотрела через мое плечо, приоткрыв рот, ее темные зрачки расширились и заполнили радужку целиком. Я обернулся и увидел, что дверь ванной комнаты открыта и в ней, будто в высокой портретной раме, стоит мать. В руках у матери был сверток, пахнущий жженым сахаром, на черном лисьем воротнике таял снег, а на лице быстро замерзали глаза и рот.