Другие барабаны
Шрифт:
— Ему плохо, звоните chefe! — загремело у меня над ухом.
Он сказал chefe, хозяину, я успел подумать, что хотел бы посмотреть на хозяина Пруэнсы, но тут сине-белая кухонная стена снова поплыла у меня перед глазами, я вцепился в край стола, закрыл глаза и стал торопливо читать заговор спокойствия:
пустота в прекрасных занавесях соловей жалуется обезьяна удивлена.
Это помогает, нужно только выбрать правильный ритм. Мне стало заметно лучше, всего-то десять раз и пришлось повторить мантру. Этому фокусу научил меня Ли, вспомнил я, разжал пальцы и сполз со стула на пол. Мне хорошо, хорошо лежать здесь на полу, еще бы этот розовый с мясистым затылком исчез, ишь, выпускает струйку из иглы, кладет
El amor es una locura
Que ni el cura lo cura.
Si el cura lo cura,
Es locura del cura.
Вода потекла у меня по лицу, и я открыл глаза.
Пруэнса сидел на стуле и грыз сухое печенье. Полицейский, который плеснул мне в лицо из стакана, стоял у него за плечом и улыбался, высоко обнажая розовые десны.
— Вставайте, Кайрис, хватит валяться. Что это вы как девка — кашляете, врете, в обморок падаете.
Я смотрел на него с пола, понимая, что приступ прошел, осталась только горячая щекотка в бронхах, но сил, чтобы подняться, почему-то нет.
— Что за дрянь вы мне вкололи?
— Обычное средство. Полагаю, вы читаете кириллицу? — следователь разглядывал какую-то липкую бумажку. — Это было под крышкой в банке с вареньем, я только теперь заметил.
— Дайте сюда! — я с трудом поднялся и сел на стул.
— Это сообщение предназначено вам? Прочтите вслух и переведите нам дословно.
Я взял записку из его руки, положил перед собой на стол, протер очки краем свитера, надел их и громко прочел:
Один студиозус из Кракова Все прятал всегда одинаково, Засунул в бокал И долго искал Заначку растяпа из Кракова.Пруэнса терпеливо выслушал мой перевод и в недоумении оглянулся на полицейского:
— Вы что-нибудь поняли, сержант?
— Это мог бы быть лимерик, — пояснил я, — но его здесь нет, это глюк, alucinac^ao. Женщина, которая могла это написать, давно умерла, а про Краков никто, кроме нее, написать не мог.
— Налейте ему еще воды, — Пруэнса махнул сержанту рукой, — а то опять начинается.
— Это он просится в изолятор, чтобы на мягком поваляться, — сказал сержант, отвернув кран до отказа. Он набрал холодной воды в горсть и плеснул мне в лицо. Толстая струя ударялась о латунные пепельницы, сложенные в раковине, я сам сложил их туда за день до ареста, а сполоснуть не успел. Еще воды. Еще.
Двенадцать лет назад я ходил по коридору мимо двери, за которой лилась вода, будто Френсис Дрейк, услышавший звук своего барабана. За дверью была тетка, и мы были дома одни.
В полдень мать побежала на привокзальный базар за маком для кутьи, а Зоя пошла в ванную, чтобы вымыть голову, но потом решила, что успеет выкупаться, и открыла все краны.
— Спирт есть на кухне, — сказала она. — Покажи мне, где ты порезался.
Я вошел, довольно грубо ее отодвинув, закрыл за собой дверь, прислонился к ней и медленно оглядел тетку с головы до ног. На голове у нее была купальная шапочка, на лице испарина, а ноги были заметно смуглее, чем тогда, в тартуском отеле, наверное, она наловчилась загорать на своей террасе, не обращая внимания на соседей. Теперь я хотел увидеть все остальное — все, что три года назад мне показали небрежно, будто евнуху или врачу. И правильно сделали, потому что я был племянник Рамо, девственник, пустое место, собутыльник, милый ночной собеседник. Тот, Кому Кладут Голову на Плечо.
Ванна уже переполнилась, и вода начала с хлюпаньем втягиваться в отверстие перелива. Я знал, что отверстие не слишком надежное, и если вовремя не выключить воду, она снова протечет в библиотеку профессора Бейнорюса, жившего под нами. В прошлый раз это случилось, когда бабушка забыла завернуть кран, и нам пришлось сушить книги Бейнорюса феном для волос, а за некоторые даже заплатить. Честный сосед назвал не слишком высокую цену, хотя я знал, что словарь Вильямса и Упанишады он вряд ли себе достанет, а они размокли до полной мокши, что на санскрите означает освобождение.
Тетка прочла мои мысли и повернулась, чтобы выключить воду, а я сделал шаг вперед, протянув руку к голубому полотенцу. Зоя помотала головой и села на край ванны, дальше идти было некуда. Теперь я думаю — почему мы оба молчали? Мне так хотелось увидеть ее голой, что я потерял дар речи и весь превратился в глаз: так галльский бог сна отрастил себе чуткое оленье ухо, чтобы лучше слышать молитвы смертных. Но почему молчала она?
Я придвинулся еще ближе, так, что наши колени соприкоснулись, и уткнулся носом в теткин горячий лоб. Он мне всегда нравился: ровно такой ширины и покатости, которая говорит об уме, но не добавляет высокомерия. Тетка сидела тихо, будто лиса в капкане, я слышал ее дыхание, слышал, как мается у нее внутри хрипловатый маятник, задевая сизые стенки.
Во всем ее теле была какая-то правильная кривизна, будто в арках Тиция, нет, будто в каменных дырах Генри Мура — я это всегда знал, вернее, предчувствовал, еще до того, как увидел ее раздетой в темноте гостиничной комнаты. Но тогда, в «Барклае», я был ничто, умирающий от желания волчонок, я смотрел, но не видел, любовная хмарь помутила мое зрение. Теперь я хотел увидеть ее и резко потянул за край полотенца.
Полотенце упало на пол, обнажив правую грудь и два зубчатых розовых шрама вместо левой. Опустив глаза, я увидел атласистый живот и мокрый клочок волос, похожий на лисье ушко, но тетка даже не пошевелилась, чтобы прикрыться. Шрамы были странной формы, как будто ее дважды ударили в грудь острой шестеренкой.
— Ну вот, — вздохнула она, — теперь ты знаешь.
— Больно было? — спросил я, протягивая руку, чтобы дотронуться.
Тетка не ответила, она смотрела через мое плечо, приоткрыв рот, ее темные зрачки расширились и заполнили радужку целиком. Я обернулся и увидел, что дверь ванной комнаты открыта и в ней, будто в высокой портретной раме, стоит мать. В руках у матери был сверток, пахнущий жженым сахаром, на черном лисьем воротнике таял снег, а на лице быстро замерзали глаза и рот.