Другие барабаны
Шрифт:
— Варенье? — переспросил Пруэнса, нехорошо улыбаясь.
— Ну да, мы-то свекольный сок с собой принесли, с мякотью, но варенье лучше выглядит. Хотя сахару в нем был перебор, у прежней хозяйки руки росли из жопы, как пить дать. Я слышал, что русские бабы плохо готовят и мало дают мужьям, все больше племянникам.
Тут я не выдержал, вскочил, оттолкнул охранника, схватил стакан Пруэнсы со стола и треснул по сырной голове, прямо по темени. Чайный лист поплыл по лицу мадьяра, смешиваясь с кровью, в этот момент я понял, что бить нужно было стулом, тогда крови было бы больше, но тут мне заломили руки, защелкнули наручники и поставили лицом к стене.
Какое-то время в комнате молчали,
В январе девяносто первого мы с Лютасом и Рамошкой ходили к парламенту с термосами, хлебом и тушеной свининой в судках. Жаркое готовила пани Рауба, тогда многие носили на баррикады еду и кофе, чтобы чувствовать себя причастными: люди жгли костры, сидели на бревнах и разглядывали друг друга. Провести там всю ночь нам не разрешили, так что мы раздали еду, покрутились часов до двенадцати и пошли домой. По дороге Рамошка хмуро сказал, что мне вообще не стоило туда ходить, это литовское дело, а я литовец только наполовину. А то и меньше.
— Такие, как ты, сами толком не знают, что у них за кровь, — добавил он с такой неожиданной яростью, что я оторопел. — Из-за вас мы столько лет просидели под русскими и евреями, да еще поляков развели, будто комаров на болоте. Здесь земля Марии, заруби себе на носу, отличник. И деду своему, полковнику, передай.
— Совсем свихнулся, — сказал я, когда Рамошка свернул на свою улицу, провожаемый нашим молчанием. — Дед был не полковник, а майор, и вообще он приемный.
Мы стояли у дверей почтамта, переминаясь на свежевыпавшем снегу. Саюдисты в тот вечер ждали, что придут танки, и поставили в начале проспекта цементную тумбу и две створки чугунных ворот. Ворота укрепили чем-то, похожим на гребенку, с торчащими, будто рачьи глаза, красными прутьями. Часовые сидели на тумбе, курили и тихо переговаривались.
— А кто у тебя настоящий? — спросил Лютас, растирая нос варежкой.
Его побелевшее от холода лицо с двумя ровными пятнами румянца показалось мне плоским, будто у соснового швянтукаса, стоявшего возле дороги на дедовский хутор. Этого божка я в детстве боялся, а вот соседского — страстотерпца с руками, мягко сложенными под подбородком, любил и ходил на него смотреть. Когда сосед продал хутор, новый хозяин отодрал фигурку от пня, бросил в кучу веток и мусора на краю усадьбы и поджег. Так все крестьяне делают, сказал мне дед, чтобы обиженный божок не вздумал с покупателем поквитаться.
— Настоящий? В каком смысле?
— В прямом. У тебя и отец не пойми кто, и дед на каторге пропал. А у Рамошки отец в «Саюдисе», вот он и наслушался всякого. А может, он прав? Будь твой дед живым, небось стрелял бы теперь в наших или в танке сидел бы! А ты бы ему патроны подавал!
Я мог бы врезать ему тогда, прямо по стриженой белобрысой голове, в руке у меня был китайский термос, довольно тяжелый, но я не врезал, сдержался. Откуда мне было знать, в каком танке сидел бы теперь мой приемный дед? Я и теперь этого не знаю, Ханна, тем более, что перед смертью он свихнулся и ушел из дома — в какие-то поляны, никому не ведомые. Зато я знаю, что чертовски рад тому, что на этот раз не сдержался, и повторю это при
В тот вечер я хотел сказать Лютасу, что русский мне нужен как хлеб, но я стыжусь его, когда мне нужно говорить вслух, он хорош на бумаге, но бумагу эту лучше прятать, не ровен час обнаружат. Я пишу на русском свой дневник, с тех пор, как нашел в сарае пахнущий сыромятной кожей гроссбух. Я читаю русские книги, потому что от литовских книг у меня гусиная кожа по ногам и сладкое причмокиванье в голове. Если это делает меня русским, то и черт с ним, главное, чтобы мы с ним были по одну и ту же сторону баррикад. Я хотел сказать это, но посмотрел в деревянное настороженное лицо Лютаса, повернулся и пошел домой.
— Напрасно вы так, — послышался голос следователя, на мгновение мне показалось, что в нем шелестит хохоток. — Царапина быстро заживет, а ваша репутация в этом деле сильно пострадала.
— Да пошел ты со своей репутацией.
— Вы казались мне сильным противником, Костас, — назвав меня по имени, он поперхнулся, — а теперь я вынужден отправить вас в карцер за нападение на свидетеля.
— Тот не свидетель, а подозреваемый. Мы можем продолжить, капитан, я еще не наговорился.
— Уведите, — сказал он конвоиру. — Наручники снимите. В карцер сажать не станем. Просто отберите у него компьютер.
Что стало с этим чистым лбом?
Где медь волос, где брови-стрелы?
— Все это штучки, пако, — сказал Ли в тот день, когда научил меня заговору спокойствия. — Все теперь пишут со штучками, я сам придумал сотню новых штучек, но дело в том, что долго они не живут. Их захватывают, как дверные ручки в новом ресторане — только что сияли тяжелым золотым блеском, и вот уже потускнели от пальцев и городской сажи.
Мы сидели на балконе в сумерках, я вернулся из Албуфейры и явился к нему с бутылкой молта, чтобы прочесть вслух написанную в поезде страницу. Речь там шла о звуках, которых мне не хватает: о свисте закипающего чайника, скрежете телефонного диска, похожем на пение коростеля, пиликанье модема при выходе в Сеть, скрипе воздушного шарика, когда по нему проводят пальцем, постукивании мелом по доске. И еще о шелесте программок и сдерживаемом кашле в зрительном зале — я уже лет семь не был на классическом концерте, про театр и говорить нечего. Еще я давно не писал с таким остервенением, исчеркал всю обложку у журнала «Ferrovia», а приехав в город, сразу отправился в Шиаду.
— Читатели любят перечисления, — сказал Ли, — но кто-то должен любить и читателя. Ты рассуждаешь о том, как на стволе проступает смола, как похрустывает взломчивый лед на реке, и читатель водит глазами и думает — весна! Но ведь ему достаточно поглядеть в окно, и он подумает то же самое. Зачем тогда нужен ты? Владение словом перестало быть свойством литературы. Так же, как владение информацией перестало быть качеством ума.
Тогда я обиделся, признаюсь тебе, я ожидал от него любых замечаний, но не ровного сухого пренебрежения, я взял свою страницу и ушел, обещая себе не показывать этому человеку ни строчки — и не показал, потому что нечего было. Теперь-то я понимаю, о чем он говорил, теперь, когда я пробираюсь вдоль стены своего четвертого десятка, хватаясь за штучки, за ручки разнообразных дверей, мне кажется, что я продвигаюсь вперед, что стена вот-вот кончится и откроется красное вересковое поле или вид на город с черепичными крышами, а что на деле? На деле я пытаюсь открыть двери других возможностей, но разболтанные круглые ручки скользят, проворачиваются вхолостую, а некоторые даже остаются в руках.